Непорочное воображение мисс Бриджертон

Куин Джулия «Бриджертоны» Бриджертоны
Гет
В процессе
R
Непорочное воображение мисс Бриджертон
автор
Описание
«Откуда у женщин берутся дети?» — спрашивает Элоиза Бриджертон и, не дождавшись честного ответа, начинает расследование.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 8: Почему семя — не семечко, или Как Элоиза испугалась завести ромашку

Элоиза больше не встречается с печатником. Не расследует, кто стоит за Леди Уистлдаун. Не читает памфлеты. Не пишет в дневнике под заголовком «Несправедливость дня» — хотя несправедливостей, кажется, стало втрое больше, чем когда-либо… просто теперь она не замечает их. Она говорит себе, что ей всё равно. И именно это — то, что она может это сказать себе и почти поверить — пугает её больше, чем любой скандал. Скандалы гремят и проходят. А это… это тишина, которая оседает внутри, как пыль на заброшенных полках. Она врывается в мастерскую Бенедикта — не стучится, не зовёт, а врывается, будто спасает его от пожара. Пусть даже огонь — только в её воображении. Или, хуже того — она сама подожгла его. Бросив туда всё, что у неё ещё осталось от надежды. Но мастерская уже не мастерская. Холсты убраны. Мольберты накрыты белыми простынями — не как в галерее, а так, будто здесь когда-то жили художники… и умерли. Или, может, их просто похоронили. Элоиза моргает. Он похоронил своё искусство? Или она — похоронила его за него? Кисти аккуратно сложены в коробки — каждая по размеру, как будто их укладывал не человек, а часовой механизм, лишённый желания. Палитра вымыта до блеска — не просто чистая, а стёртая, как будто кто-то пытался выскрести с дерева не только краску, но и саму память о том, что когда-то смешивал здесь страсть и синь, ревность и охру. Даже запах скипидара — лишь лёгкий отзвук: как вздох умирающего цветка. Или как последнее слово, которое она не сказала ему в тот вечер… И теперь, кажется, никогда не скажет. — Ты превратил в меня ту, кем я клялась никогда не быть, — говорит она, и в голосе — не упрёк, а дрожь. — Ту, что забывает о несправедливости, о памфлетах, о всём, что имело значение, только ради того, чтобы снова почувствовать твои губы на своих. Она оглядывается, как будто ищет доказательства своего существования в этом опустевшем пространстве. Бенедикт молча укладывает кисти в сундук. Не с тоской, не с сожалением — с такой решимостью, будто закапывает гроб. — Ты что, всё? — шепчет она, и в этом шёпоте — вся растерянность мира. — Ты… не собираешься больше быть рисовальщиком рук и меня? Бенедикт резко захлопывает сундук. Звук отдаётся эхом, будто выстрел в пустой церкви, где некому молиться и некому отвечать. Он поднимает голову. В его глазах — огонь. Не ярость. Не гнев. Не то, что можно назвать. А то, что оставляет след — даже если не коснётся. Элоиза ловит себя на том, что делает шаг назад — не от страха перед ним, а от страха перед тем, что этот огонь может снова зажечь и в ней. А что, если на этот раз пламя не погасить? Что, если оно сожжёт всё, что осталось от той Элоизы, которая верила, что может быть справедливой, разумной… и независимой? Он смотрит на неё — не как на сестру, не как на ошибку, не как на призрак прошлого. Он смотрит так, будто она — всё, что ещё имеет значение в этом опустевшем мире. — Ты сама ворвалась ко мне, — говорит он, и в голосе — не упрёк, а почти изумление. — Перевернула всё с ног на голову, а теперь обвиняешь меня? Он делает шаг вперёд. Простыни на мольбертах вздрагивают за его спиной, будто призраки старых правил — тех самых, что требовали молчать, прятать, терпеть — пытаются остановить его. Но он идёт. — Я не превращал тебя ни во что. Ты сама выбрала это. Как и я. Он хватает её за руки — не грубо, но без колебаний — и прижимает её ладони к своей груди. Под пальцами — сердце, бьющееся так бешено, будто оно уже знает: если она уйдёт сейчас, оно остановится. — Да, я убираю мастерскую, — продолжает он. — Потому что Академия — ложь. Потому что я не хочу больше рисовать то, что они называют «красотой»: гладкие лица без мыслей, пустые глаза без желания, души, аккуратно припрятанные под кружево и улыбки для гостей. Его голос становится тише. Но жёстче. — Но руки? Твои руки? Тебя? Он улыбается. Той самой ухмылкой, от которой у неё перехватывает дыхание — той, что говорит: «Ты думаешь, я отпущу тебя? Никогда». — О, глупая, — говорит он, и в этом слове — никакого пренебрежения, только нежность, горькая, как чай после бессонной ночи. — Я буду рисовать тебя до конца своих дней. Просто теперь — по-своему. Он резко тянет её к ближайшему мольберту и срывает с него простыню, как будто сдирает покров с истины. Под тканью — её портрет. Не для салона. Не для одобрения. Не для маски. Она стоит у окна — в ту ночь, когда сказала: «Я ненавижу». Глаза — полные слёз, но не от слабости, а от того, что сердце переполнено правдой. Губы — приоткрытые, будто она только что вырвала из груди слово, которое не положено говорить вслух. Руки — сжаты в кулаки, но не от злости, а от готовности вступить в бой за то, что любит. На плече — родинка в форме чашечки чая. На шее — тень от локона, который всегда выбивается из причёски, как она сама — из всех правил. Всё — настоящее. Даже её страх. Особенно он. — Видишь? — говорит Бенедикт. — Это и есть настоящее. Не их одобрение. Не их идеалы. Ты. Он делает паузу. Смотрит на неё — не как художник на модель, а как человек на то, без чего он не может дышать. — Так что если ты хочешь вернуться к своим расследованиям — возвращайся. Если хочешь целоваться — целуйся. А если хочешь, чтобы я перестал… Он наклоняется. Его губы — в дюйме от её уха. Тёплые. Живые. Опасные, как обещание, которое нельзя нарушить и которое нельзя забыть. — …скажи нет сейчас. Но его руки уже снова на её талии. Крепко. Намеренно. Без вопросов. Потому что он знает: она не скажет. Она не может. Они — одно. Не по правилам. Не по приличию. А по правде. И впервые за долгое время Элоиза не боится этой правды. Она узнаёт себя в ней. Она вздыхает. Не от усталости. От сдачи. От того, что, наконец, перестала воевать с самой собой, будто устала от собственного отражения в кривом зеркале приличий. Она смотрит на портрет. На руки — те самые, что он рисовал годами, даже когда она сама считала их слишком худыми, слишком нервными. На тень под глазами — не от бессонницы, а от ночей, проведённых в размышлениях о нём, о них, о том, что нельзя назвать вслух. На родинку на плече — ту, что никто не замечал, кроме него. На складку у рта — ту самую, что появляется, когда она думает слишком громко, слишком честно. Она смотрит — не с гордостью. Не со стыдом. А с облегчением. Потому что он не сделал её красивой. Он сделал её видимой. И в этот момент она понимает: она не потеряла себя. Она просто нашла другую правду — не в расследованиях, не в памфлетах, не в заголовках. А в нём. В том, как он смотрит. Как слушает. Как рисует. Она поворачивается к Бенедикту. На его руках — следы краски, пыли, времени. На пальцах — вмятины от кистей, от жизни, которую он не хотел прятать. В глазах — ни страха, ни сомнения. Только она. Будто больше в этом мире ничего и не существует. — Да, ты прав, — говорит она тихо. Голос дрожит, как будто каждое слово стоит ей последнего вздоха. — Я сама всё выбрала. Просто… всё остальное теперь кажется таким далёким. Таким важным и таким пустым. А ты… ты настоящий. И я хочу быть с тобой — больше, чем с любой правдой, которую можно напечатать. Она замолкает. Опускает глаза. Потому что теперь ей слышно, насколько громко прозвучали её слова. Настолько громко, что их, кажется, мог услышать весь Лондон. — Ну, допустим, я найду Леди Уистлдаун… — говорит она, почти шёпотом, будто самой себе. — Что я ей скажу? «Привет, я та, кто раскопала твои тайны… а теперь целуюсь со своим братом в саду под салют?» Она произносит это с горькой усмешкой, но в следующее мгновение бледнеет. Не от страха за себя. А за него. Потому что если правда всплывёт — его имя очернят, его картины сожгут, его мастерскую превратят в пепелище. А его жизнь… его жизнь станет той самой пустой рамой, в которую никто не захочет вставить лицо. Она бросается к нему. Обнимает так крепко, что пальцы впиваются в ткань его жилета, будто он — последняя нить, связывающая её с землёй. — Я… — голос срывается. — Теперь это не «я». Теперь это «мы». Бенедикт крепко обнимает её в ответ. Его руки дрожат — не от страха, а от облегчения, будто он годами ждал этого одного слова: «Мы». — Да, «мы», — шепчет он. Целует её в висок — нежно, почти благоговейно. Затем — в макушку, как будто хочет сказать: «Ты под моей защитой. Теперь и навсегда». Его голос звучит глухо, но твёрдо: — И если она посмеет тронуть тебя — нас — её слова сгорят раньше, чем их прочтут. А если она напечатает ещё строчку… пусть молится, чтобы я не узнал, кто она. Он отстраняется ровно настолько, чтобы заглянуть ей в глаза. Его взгляд — горящий, непреклонный, как у человека, который слишком долго притворялся тенью и наконец решил выйти на свет. — Но ты права, — говорит он мягче. — Это неважно. Потому что мы — важнее. Мы — настоящее. Он снова притягивает её к себе. Его губы касаются её лба — тёплые, уверенные, как печать на договоре, который он никогда не нарушит. — И я не позволю никому — ни Леди Уистлдаун, ни всему этому проклятому Лондону — разрушить то, что мы построили. Где-то за окном кричит ворона. Резкий, одинокий звук, будто прошлое пытается напомнить: «Вы не имеете права». Ветер шевелит простыни на мольбертах, и ткань колышется, как призраки старых правил, что всё ещё не сдались. Но Бенедикт уже не слушает. — Так давай забудем о ней, — говорит он, и в голосе — не вызов, а покой. — Хочешь, я научу тебя рисовать? Ты будешь рисовать меня — с растрёпанными волосами, с ухмылкой пуделя и с душой, которую никто, кроме тебя, никогда не видел. Он делает паузу. И вдруг в глазах — та самая искорка, что появляется, когда он позволяет себе быть просто им — не Бриджертоном, не художником, не братом, а человеком, который влюблён. — Или… — он наклоняется ближе, голос становится чуть хрипловатым, почти шаловливым, — мы можем продолжить тренировки по французским поцелуям? Он улыбается. Не той светской маской, что носит на балах — вежливой, пустой, выученной. А их улыбкой. Той, что рождается, когда он смотрит на неё и думает: «Я дома». Элоиза улыбается в ответ — быстро, как будто ловит себя на том, что снова позволила себе быть счастливой. Но тут же хмурится, вспомнив. — Ты уже пытался меня научить рисовать, — ворчит она и стукает его по груди — не больно, а так, будто пытается вернуть себе контроль, который он только что украл одним взглядом. Но в следующее мгновение её пальцы впиваются в ткань его рубашки, и она резко притягивает его ближе. — А потом смеялся, — добавляет она, но в голосе — не обида, а вызов, почти кокетство. — Зато после поцелуев не смеёшься. Она трётся носом о его нос — нежно, по-детски, будто они снова в саду Бриджертонов, прячутся за розами от матери и шепчутся о том, как ужасно скучны взрослые. Но потом она прищуривается и говорит, нарочито капризно, почти насмешливо: — Ты задыхаешься… и выглядишь таким глупым. Слова касаются его губ — почти шепотом. И она смеётся. Тихо. Секретно. Как будто делится тайной, которую даже пыль не должна запомнить. Бенедикт притворно хватается за грудь, будто её удар был смертельным, будто она вырвала у него сердце. Но тут же притягивает её ближе — не грубо, а с той уверенностью, что знает: она не убежит. Его руки скользят вниз, обхватывают её бёдра, и в их прикосновении есть тепло, сила, знакомство: как будто тело помнит то, что разум давно отказался признавать. Она — не девушка в шёлковом платье. Она — холст. И он наконец касается его. Он поднимает её — так, что её лицо оказывается на уровне его. Ноги висят в воздухе. Мир за стенами исчезает. Их лбы соприкасаются. Дыхание — одно. — Задыхаюсь? Глупый? — он целует её резко, влажно, с нарочито громким чмоком, как будто пародирует её насмешку. А потом отстраняется, сверкая глазами — не от злости, а от желания играть. — Это ты сводишь меня с ума до такой степени, что я забываю, как дышать. А потом ещё и издеваешься? Жестоко, сестрица. Он прижимает её к стене — не как пленницу, а как сокровище, которое не отдаст. Его губы скользят по шее, оставляя горячие, влажные следы, будто подписывают её кожу своим именем. Пальцы впиваются в бёдра — не больно, но так, что она чувствует: «Ты не уйдёшь. Не сейчас». — Но если я глупый, то ты безнадёжна. Потому что вместо того, чтобы спасаться, ты смеёшься. Он снова целует её — не шутя, не пробуя, а целиком, будто пытается вобрать в себя каждый вдох, который когда-то уходил в пустоту расследований, памфлетов, одиночества. Когда они наконец отрываются, его губы влажны, а голос — хриплый, как будто он проглотил огонь и теперь говорит сквозь дым. Он прикусывает её нижнюю губу — нежно, но с той лёгкой угрозой, от которой у неё перехватывает дыхание. — Теперь мы одни. И если ты снова захочешь надо мной посмеяться… — его голос опускается до шёпота, — я найду способ заставить тебя замолчать. Его руки уже скользят под её юбки — не резко, не требовательно, а осторожно, как будто ищут разрешения в каждом движении. Губы касаются ключицы — сначала легко, потом настойчивее. Пальцы находят кожу выше чулок: тёплую, дрожащую, будто она ждала этого прикосновения с самого утра. И в этот миг Элоиза замирает. Не от страха. А от того, насколько всё сходится: его дыхание — горячее на её шее, его сердце бьётся так же часто, как её собственное, его пальцы не требуют, а спрашивают. Её кожа отвечает мгновенно: мурашки бегут по спине, колени подкашиваются, а в груди разливается жар — не от камина, а откуда-то изнутри, будто в ней впервые разожгли настоящий огонь. — Что ты ищешь под моими юбками, Бенедикт? — спрашивает она, стараясь сохранить лёгкость старой шутки. Но голос уже не повинуется: он дрожит, срывается на выдохе. — У меня там ни «орудий», ни «реликвий»… ни «хвостов», ни «хоботов». Бенедикт замирает. Его губы искривляются в той самой ухмылке, которая обычно предвещает хаос, скандал и, возможно, пожар в библиотеке. — Ох, дорогая, — шепчет он, и его пальцы уже скользят по внутренней стороне её бедра — медленно, намеренно, как кисть по холсту. — Но там кое-что куда интереснее. Он прижимает её к стене сильнее, его дыхание — горячее на её коже, как будто он вдыхает её, а не просто целует. — И если ты действительно хочешь сравнения… — его зубы касаются её шеи, и она дрожит — не от страха, а от того, что каждое прикосновение будто рисует на ней что-то новое. — Представь, что это мой холст. А я… очень внимательный художник. Он целует её снова — не в губы, а в ямку у ключицы, там, где бьётся пульс. — Так что давай, дразни меня дальше… — его рука движется выше, пальцы касаются самого края — там, где ткань заканчивается, и начинается она. Он замирает, не потому что сомневается, а потому что ждёт её разрешения. — …и посмотрим, кто первый начнёт задыхаться. Элоиза внезапно понимает, что это — совсем не та игра, где она может выиграть. Это игра, где побеждает тот, кто сдаётся. Где контроль — иллюзия. Где она — не наблюдатель, а участница. Это не шутка про пуделей. Не угроза слоном. Не даже «Операция Надгробие». Это — настоящее. Горячее. Живое. Опасное. Но, кажется, ей это нравится. — Холст, на котором ты рисуешь пальцами… — дрожит она, — и как называется такой стиль живописи? Нецивилизованный? Она сжимает его плечи крепче, будто он — единственное, что не растает, когда она сама начнёт таять. Дрожит не от страха — от жара, который поднимается от самого низа живота, тянется по бёдрам, вспыхивает по спине, доходит до шеи, где его губы оставили след — как подпись художника. Её голос — не шутка. Не вызов. Признание: «Я не знаю этого языка. Но хочу учиться». Бенедикт издаёт низкий, хриплый смешок — не насмешливый, а насыщенный, как тёмное вино. Его губы скользят к её уху — тёплые, влажные — и оставляют мурашки на коже. — Авангард, — шепчет он, и пальцы действительно начинают «рисовать» — медленные, влажные круги по самой тонкой ткани её исподнего, там, где кожа — самая чувствительная, где всё внутри замирает и ждёт следующего касания. — Сочные мазки… смешанные краски… Его зубы слегка задевают мочку её уха — не больно, а обещающе, как будто он говорит: «Это только начало». — И очень… грязная… техника. Ткань рвётся под его пальцами с неприличным, почти театральным звуком. Элоиза ахает — не от боли, а от внезапной, острой волны удовольствия, которая проносится по всему телу. Но она не останавливает. Ни за что на свете. Бенедикт вдруг замирает. Медленно поднимает голову. Его глаза — как раскалённые угли в печи: тёмные, дышащие жаром, готовые вспыхнуть в пламя. — Хочешь, — говорит он хрипло, — научу тебя смешивать цвета? И прежде чем она успевает ответить — прежде чем она вообще понимает, что он задумал, — он опускается на колени. Юбки взметаются вверх, как занавес перед началом самого дерзкого спектакля. Его рот находит тот самый «холст», что она только что шутливо предложила ему — не зная, что он примет вызов всерьёз. Где-то в доме хлопает дверь. Где-то в доме хлопнула дверь, потом — шаги. Колин. Скорее всего, пишет: «Как я пытался спасти семью от полного разврата». Он даже не знает, что разврат — это не шум. Это — тишина. Но Элоиза уже знает: этот «стиль» ей нравится. Потому что их искусство — их правила. А правила, как она поняла, — гласят: никаких правил. Она стоит, прислонившись к стене, спина — напряжённая, дыхание — прерывистое, как будто сердце забыло, как дышать без его рук. Её пальцы дрожат в его волосах — не от страха, а от того, что каждое движение его рта будто переписывает в ней что-то важное. Из груди вырывается тихий стон — не просящий, не молящий, а удивлённый, почти восторженный: «О, так вот оно что». Но взгляд остаётся — любопытный, дерзкий, живой. Как будто она не просто чувствует, а изучает. Она смотрит на него между своих ног — не стыдливо, не смущённо, а с открытым интересом. Одну ногу закидывает на его плечо — не как жест покорности, а как приглашение: «Я здесь. Я с тобой. И я хочу знать всё». — Так делают? — спрашивает она, задыхаясь, но голос её — не шёпот покорности, а вопрос ученицы, которая уже решила, что станет мастером. — Я тоже могу? Прикоснуться к тебе… губами? Языком? Как ты ко мне? Бенедикт резко поднимает голову. Его глаза — темные, почти черные от желания, как будто он смотрит не на сестру, а на женщину, которую он ждал всю жизнь. Но в них — страх: «А вдруг она передумает?» — Чёрт возьми, Элоиза… — его голос срывается, когда её пальцы впиваются в его волосы сильнее, — ты убиваешь меня. Он приподнимается, целуя по пути — внутреннюю сторону её бедра, дрожащий живот, наконец — нижнюю губу, как будто хочет освятить каждый дюйм её тела не молитвой, а признанием: «Ты моя». И вдруг резко меняет их положение — его спина оказывается у стены. Не чтобы отстраниться. А чтобы отдать ей власть. — Да, — говорит он, голос дрожит, как у человека, который слишком долго держался и наконец сдаётся. — Да, ты можешь. Ты можешь всё. Его пальцы дрожат, расстёгивая пуговицы на собственных брюках. И вдруг он смеётся — хрипло, беззвучно, с отчаянием и изумлением одновременно. — Но предупреждаю… — он хватает её запястье, не чтобы остановить, а чтобы направить, — я не продержусь и минуты, если ты хоть раз повторишь тот звук… который издала только что. Он опускает её руку ниже. Его дыхание — прерывистое. Глаза — закрыты, будто он боится посмотреть и потерять контроль окончательно. — Трогай, — шепчет он. — Пробуй. Учись. И когда её пальцы наконец обхватывают его — тёплые, неуверенные, но решительные, — он стонет. Низко. Глухо. Почти больно. Как будто удовольствие — это и есть рана. — Да… — выдыхает он, лоб упирается в её плечо. — Именно так… Элоиза целует его в щёку — быстро, почти как прощание со старой Элоизой — и опускается на колени. Не медленно. Не стыдливо. А решительно, будто наконец перестала прятать себя даже от самой себя. Она смотрит на него. Не с отвращением. Не с насмешкой. А с тем самым любопытством, с которым когда-то разбирала часы отца, чтобы понять, как бьётся время. Как учёный, который, наконец, нашёл то, что искал не в книгах, а в плоти. — Твой… — шепчет она, и слова застревают. Не «орудие». Не «реликвия». Не «хвост». Не «хобот». Просто — его. — Он твёрдый, — говорит она, дуя на него лёгким, почти невесомым дыханием, — и совсем не нелепый. Улыбается — не шутливо, не вызывающе, а с нежностью, будто хочет сказать: «Ты красив. И я не боюсь этого хотеть». — Ты как греческая статуя, — добавляет она, и в голосе — лёгкое изумление. — Никогда не думала, что захочу облизать греческую статую… И наклоняется. Облизывает его — от основания до кончика. Медленно. Внимательно. Как будто запоминает вкус не тела, а самого доверия. Бенедикт резко вскидывает голову. Его рука вцепляется в стену — так резко, что пальцы вдавливаются в штукатурку, будто вот-вот разрушат её. Как будто стена — не стена, а последнее, что удерживает его от падения. Она не знает, больно ли ему. Но по его лицу — по этой странной, почти животной гримасе — понимает: его тело больше не может сдерживать то, что она с ним делает. — Чёрт… Чёрт, Элоиза… — выдыхает он, и в голосе — не мольба, а что-то вроде предупреждения. «Ты не понимаешь, что со мной происходит», — кажется ей, будто он говорит без слов. И, может быть, она и правда не понимает, но хочет понять. Его бёдра дёргаются вперёд — непроизвольно, как будто тело вырвалось из-под власти разума. И в этот миг она чувствует — нет, знает: то, что она делает, не просто приятно. Оно ломает его. Или собирает заново. Она ещё решает. Она прижимается ближе. Её язык скользит по нему не жадно, не торопливо, а медленно, будто она — скульптор, впервые касающийся мрамора, чтобы проверить: это ли совершенство, о котором писали Платон и Винкельман? Она не смотрит на него, но чувствует его взгляд, тяжёлый, как прикосновение. Когда она наконец поднимает глаза, он смотрит вниз — не с похотью, как она ожидала, а с чем-то похожим на благоговение. И в этом взгляде — не желание обладать, а страх: «А вдруг я недостоин?» Она чувствует это. И понимает: её губы — те самые, что сегодня за обедом ехидно спорили с ним о политике, — теперь обхватывают его с такой нежностью, что он, кажется, принимает это за поклонение. И, может быть, так оно и есть. Потому что если это не поклонение — то что? Его веки дрожат. Он не открывает глаза — не потому что боится, а потому что боится, что увидит слишком много. Что увидит и не вынесет. «Он думает, что не заслужил этого, — догадывается она. — Но это не ему решать». Каркас шторы падает с грохотом — деревянные стойки разлетаются, поднимая облако пыли, будто сама мастерская не выдержала их близости. Где-то за окном взлетают испуганные голуби — белые, как простыни на мебели. Как призраки старых правил, что больше не смеют приближаться. Бенедикт этого не замечает. Его пальцы осторожно вплетаются в её волосы — не толкая, не направляя, а просто держась, будто она — единственная опора в мире, который рушится. — Если ты остановишься сейчас… — говорит он, и в голосе — не драма, не угроза, а голая, дрожащая правда, — я умру. И она верит ему, потому что понимает: её рот — не просто рот, он — прибежище, её язык — не просто язык, он — ключ к тому, кем он есть, а не кем должен быть. Греческая статуя? Нет. Это — правда. И она боится, что, как только он придёт в себя, снова закроет её под замок. Но пока… пока он держит её за волосы, пока его пальцы дрожат на её затылке, пока его дыхание ломается от её прикосновений — она знает одно: он не лжёт. И она не остановится. И тогда она повторяет те движения, которые сводят его больше с ума — медленный круг языком, лёгкое посасывание, взгляд, полный обещания: «Я знаю, как тебя сломать». Хихикает — тихо, прямо в горло. Как будто говорит: «Ты мой». Бенедикт издаёт звук — короткий, хриплый, почти звериный. Не крик. Не стон. Что-то между. И в этом звуке — что-то такое, чего она раньше не слышала: будто годами он держал в себе зверя, а теперь тот вырвался наружу. — Ты… — выдыхает он, голос срывается, — дьявол… Она чувствует, как его живот напрягается под её ладонью — твёрдый, как мышца, зажатая в последнем усилии и не расслабляющаяся. Пальцы в её волосах сжимаются — не больно, но так, что она чувствует каждый пульс в висках. — И если ты смеёшься сейчас… — он выгибается, будто пытается уйти от удовольствия, — я отомщу. Но угроза звучит прерывисто. Беспомощно. Потому что она знает — её язык вьётся именно так, как он не выносит: медленно, влажно, с лёгкой издёвкой. Его губы — тёплые, мягкие — и, судя по тому, как его дыхание сбивается, как его пульс бьётся у неё под губами, они лишают его разума так же, как его губы лишали её. Вдруг он резко оттягивает её за волосы — не грубо, но с такой резкостью, что она понимает: он больше не хочет быть тем, кого она ведёт. Он хочет взять поводья. Она смотрит на него. Его глаза — тёмные, почти чёрные — не от гнева, а от чего-то, что он, кажется, годами прятал даже от самого себя: голод? желание? безумие? — неясно. Но она видит: он больше не играет. Его плоть. Живая, дрожащая, требующая. Не идеал. А желание. Грубое. Честное. — Моя очередь, — хрипит он и поднимает её с колен, будто она — не женщина, а то, что он наконец-то отвоевал у мира. Он швыряет её на покрытый простынями диван — не жестоко, а с такой силой, что воздух выходит из её лёгких. — Потому что если ты ещё раз захихикаешь… я заставлю тебя выучить все звуки, которые ты можешь издавать. Простыня рвётся под её спиной. Где-то за окном с грохотом падает горшок с цветами — ветер, наверное. Или, может, сад просто не выдержал их безумия. Никому нет дела. Его пальцы поднимают её юбки — не осторожно, а как будто освобождают. Зубы впиваются в внутреннюю сторону бедра — не больно, но так, что жар разливается по коже, как вино по венам. А его язык… О, его язык — это не продолжение её урока. Это начало нового. — Хочешь смеяться, сестрица? — спрашивает он, поднимая взгляд. И она думает: он смотрит не на её тело, а на то, что лежит глубже. На ту самую «несправедливость дня», которую она больше не записывает. Потому что настоящая правда — вот она. Между её ног. — Попробуй. Сейчас. Она пробует. Хихикает — слабо, вызывающе, будто говорит: «Я всё ещё управляю». Но тут же замолкает. Потому что его язык касается её — и это не прикосновение. Это ключ. И она понимает с ужасом и восторгом: где-то внутри неё было заперто нечто, о чём она даже не подозревала. Она задыхается. Не от страха. От того, что её тело горит, кожа покрывается мурашками, дыхание сбивается, будто она забыла, как быть собой без него. Обхватывает его шею бёдрами. Руки впиваются в его волосы — не чтобы оттолкнуть, а чтобы не упасть, потому что земля уходит из-под неё. — Боже… — вырывается у неё, и за этим следует стон — высокий, дрожащий, почти испуганный. Как будто она впервые чувствует себя целой. — Ты… Ты мучитель! Бенедикт отвечает не словами, а языком — глубоко, настойчиво, будто хочет вписать себя в неё навсегда. Его пальцы впиваются в её бёдра, оставляя следы, которые завтра будут болеть не от боли, а от воспоминания. Свободной рукой он прижимает её живот к дивану, не давая ей убежать — не от боли, а от наслаждения, которое она ещё не готова принять. — Ты сама начала это, — он рычит между её ног, его голос вибрирует против её кожи, заставляя её вздрагивать, как будто он вливает правду прямо в её кровь. — Ты дразнила. Ты смеялась. Он отрывается на секунду. Его глаза горят в полумраке мастерской. Губы блестят от неё. От её вкуса. От её правды. — А теперь терпи. И снова ныряет в неё — уже быстрее, жаднее, его пальцы раздвигают её шире, язык ввинчивается глубже, пока её стоны не становятся высокими, отчаянными, пока её ноги не трясутся вокруг его шеи, пока её пальцы не впиваются в его волосы, как будто она держится за последний якорь. Где-то падает палка от старой рамы — та, что держала штору. Где-то за дверью кто-то явно бежит прочь, как будто боится увидеть то, что нельзя назвать. Но Бенедикт добивает её намеренно — языком, зубами, кончиками пальцев — пока она не взвизгивает, не сжимается, не падает на диван, обмякнув, как будто её душа вылетела из тела и вернулась только потому, что он приказал. Только тогда он поднимается. Вытирает рот тыльной стороной ладони — не стыдливо, а как победитель. Смотрит на неё с вызовом: — Ну что? Ещё посмеёмся? Но сам он тоже дрожит — его брюки распахнуты, руки неустойчивы, а в глазах — голод, который не утолён. Элоиза смотрит на него сквозь ресницы, пытается отдышаться, как будто только что вынырнула из глубины, где не было воздуха, но было всё. — Я не… не смогу сейчас… дотронуться до тебя ртом, я задыхаюсь, — она тянется к его твёрдости рукой — не стыдливо, не колеблясь, а как будто знает, что имеет право. — Покажи, как ещё… Бенедикт хватает её запястье. Не больно. Но так, что она чувствует: «Ты — моя. И это — наше». Он прижимает её ладонь к себе — к живой, дрожащей плоти. Она чувствует каждое напряжение под кожей, каждый рывок пульса, будто его сердце бьётся прямо у неё в ладони. — Вот так, — его голос — низкий, словно вырванный из самой глубины. Его пальцы обхватывают её руку — водят её вдоль всей длины: не торопливо, не нежно, а точно, как художник, показывающий ученику, как держать кисть. Сначала медленно, потом быстрее, сжимая её пальцы с той силой, что заставляет его зажмуриться, будто он боится увидеть, как она видит — насколько он уязвим. — Ты чувствуешь? Это твоё. Он наклоняется, прикусывает её нижнюю губу — не больно, а как будто печатью закрепляет слова. Заставляет её почувствовать его жар, дрожь, безумие, которое он больше не может скрыть. — А теперь смотри. И он ведёт её руку — быстрее, настойчивее. Его дыхание сбивается, рвётся на выдохе, когда её ногти впиваются в него. Она не знает, нравится ли ему это. Но по тому, как его тело напрягается, как пульс под её ладонью учащается — ей кажется: да. Что даже больше, будто он ждал именно этого. Что она, сама того не зная, всегда знала, как касаться его. — Да… чёрт, да… — вырывается у него, и она улыбается — не губами, а глазами. Его свободная рука рвёт подушку дивана, перья взлетают вокруг, как снег в аду — белые, лёгкие, невинные, в то время как они — грязные, живые, настоящие. Он не сводит с неё глаз — тёмных, ненасытных, таких, что ей кажется: в них и обожание, и безумие, и всё, что он не мог выразить словами за всё это время. Её пальцы двигаются — не робко, не механически, а с той уверенностью, которая пришла не от знания, а от чувства. И с каждым движением его тело отзывается: спина выгибается, пульс под кожей учащается, дыхание сбивается. Когда он наконец рушится на неё, это происходит не как падение, а как возвращение. Падает на неё, не раздавливая, а наполняя пространство между ними тяжестью своего доверия. Его губы находят её шею — не требовательно, а с благодарностью. Его сердце бьётся так близко у её груди, что она почти не может различить, где заканчивается его пульс и начинается её. Он прижимает её к разорванной простыне — белой, как всё, что они оставили позади. И в этой близости нет ни брата, ни сестры. Нет любовника. Нет возлюбленной. Только двое — измученные, настоящие, наконец-то дома. — Вот как, — шепчет он, голос хриплый от потери и обретения, как будто только что поставил последний мазок на картине, которую писал в тишине все эти годы. И в этот миг Элоиза понимает — нет, даже не понимает, а чувствует всем телом: он здесь. Не в мастерской среди призрачных холстов, не на балу за маской учтивой улыбки, не в тени старшего брата, не в роли «второго Бриджертона», а здесь. У неё в руках. Настоящий. Незащищённый. Её. Она обнимает его — не страстно, не требовательно, а так, будто он вдруг стал хрупким. Хотя это он только что разорвал подушку, будто ткань не в силах была удержать его ярость и желание. Потом — не из любопытства, не из шаловливости, а из странного, почти священного желания понять всё до конца — она подносит руку к губам и пробует. Вкус — солёный, горький, чужой и родной одновременно. Она морщится, но не отвращается. Это вкус его правды. И она хочет запомнить его. Осторожно вытирает руку о его рубашку — не грубо, не с презрением, а как будто оставляет отметину, которую никто не сотрёт. Другой рукой гладит его по затылку — нежно, почти по-матерински. Не художника. Не брата. А мальчика, который годами прятался за шутками и пустыми холстами… и наконец позволил себе быть видимым. Она хмурится. Не от сомнения. А от внезапной, острой ясности, будто в комнате вдруг зажгли свет. — Я, кажется, не говорила… — начинает она, и голос звучит странно — не робко, но как будто сквозь сон. — Хотя ты мне это уже сказал. Или… мне приснилось? Она смотрит ему в глаза. Не ищет подтверждения. Просто вписывает это в их историю, как делала когда-то в дневнике, только теперь не чернилами, а голосом. — Но я люблю тебя. Ты знаешь, да? Люблю тебя. Ты — мой любимый брат. Мой мужчина. Мой человек. Бенедикт замирает. Его тело ещё не остыло — кожа горячая, дыхание прерывистое, пульс всё ещё отдаётся в висках, как эхо недавнего шторма. Но вдруг он напрягся — не как раньше. Не как тогда, когда хотел. А как будто что-то внутри него вдруг перестало быть его. И она понимает: это не желание. Это — что-то большее. И от этого её собственное сердце сжимается — не от страха, а от того, что она узнаёт это. Он поднимает голову. Его глаза — тёмные, влажные — и в них не горит похоть. Она не видит его. Она видит себя. Точно так же, как будто смотрит в зеркало и видит то, что сама боится признать. — Элоиза… — выдыхает он, и голос срывается, будто эти два слога — всё, что он может вытащить из себя. Он прижимает лоб к её лбу, пальцы впиваются в её волосы — не больно, но так, что она чувствует: он боится. Не её слов. А тишины после них. — Ты… чёрт, ты знаешь, что я твой. Всегда. Он целует её — медленно, почти бережно. Это не страсть. Это обещание. Она чувствует это губами и понимает: он не просит. Он клянётся. — И если ты смеешь теперь вытереть моё семя о мою же рубашку… — начинает он, но в голосе — не упрёк, а дрожь, почти смех. И она чувствует, как он смеётся — глухо, счастливо, по-настоящему. Не потому что это смешно. А потому что, кажется, он только что понял: она не притворяется. Она не уйдёт. Она — здесь. — …то да, — говорит он тише, почти шепотом. — Я знаю. Где-то за окном поёт соловей — нежно, как будто мир всё ещё верит в чистоту. Где-то в доме кричит мать — резко, напряжённо, как будто почувствовала, что что-то вышло из-под контроля. Но здесь, в этой разгромленной мастерской, на разорванном диване, среди перьев, рваной ткани и запаха скипидара, пота и чего-то нового — тишина. Их тишина. Он обнимает её крепче. Губы — в её волосах. Голос — тихий, как молитва, которую не произносят вслух, а держат в груди: — И я тоже. Безумно. Навсегда. Элоиза замирает. Впервые в жизни она слышит правду, которая не требует доказательств, не нуждается в записях в дневнике, не ждёт одобрения. Просто — есть. И в этом тёплом, дрожащем покое её взгляд скользит вниз, к той точке, где всё началось. Где он остался. Где она теперь — знает. Её платье задрано, ткань смята, колени всё ещё подрагивают. И вот оно — пятно на внутренней стороне бедра, у самого края чулка: белесое, слегка липкое, уже начавшее подсыхать. Не скрытое. Не стёртое. Просто — оставшееся. Она смотрит на него не с отвращением. А с той же наивной сосредоточенностью, с которой когда-то разглядывала капли дождя на оконном стекле, пытаясь понять, по какому закону они бегут вниз. Пятно кажется ей странным, почти чужим. Но в то же время — их. Абстрактным, случайным, неуклюжим. Как будто их правда оказалась слишком живой, чтобы уместиться в рамку, в приличное молчание, в правила, которые написаны не ими. И вдруг её брови сдвигаются. Рот слегка приоткрывается — не от удовольствия, а от внезапного, почти панического озарения. — Теперь у меня будет ребёнок? — вырывается у неё. И, не дожидаясь ответа, она тараторит, как учёный, только что обнаруживший, что в эксперименте забыл учесть главное: — Любовь есть. Семя есть. Значит… оно прорастёт. Как цветок. Прямо внутри. Она смотрит у себя между ног, будто прямо сейчас ожидает увидеть ростки, или маленькие лепестки, или даже крошечного ребёнка, который вылезет, как бутон из земли. Бенедикт резко садится. Его лицо бледнеет. Глаза расширяются в настоящем ужасе — не от её слов, а от мысли, что она может поверить в это. — Нет! Нет-нет-нет, Элоиза, чёрт возьми! — его голос срывается на фальцет, он мечется взглядом между её ног и её лицом, будто действительно ожидает увидеть там ромашку. — Это… это не так работает! Нельзя просто… посадить семя, как горошину в горшок. Для этого нужно… ну, я должен быть… внутри. И не от руки! Боже, Элоиза… Он замолкает, краснея до корней волос, как будто стыдится не за неё, а за себя, за то, что не может объяснить то, что должно быть простым. Видя её испуганное лицо — не глупое, а честное, как будто она боится потерять то, что только что обрела, — его выражение смягчается. Он тянет её к себе, прижимает к груди, как будто пытается укрыть её от мира, который не сможет вынести, насколько она хрупка. — Прости. Я… чёрт. Он проводит рукой по её волосам, голос дрожит — не от страха, а от нежности, которую он больше не может скрыть. — Нет, ребёнка не будет. Не от этого. Он отстраняется, смотрит ей в глаза, пытаясь найти слова попроще, как будто объясняет не биологию, а закон любви. — Это… как краска. Ты можешь вымазаться в ней с головы до ног, но картина не появится, пока ты не возьмёшь кисть и не начнёшь рисовать. Он замолкает, понимая, что сравнение неудачное, и хватается за голову, как будто его собственный ум предал его. — Ладно, это ужасная метафора. Просто… поверь мне. Всё в порядке. Но если ты так боишься… — его голос становится серьёзным, почти торжественным, — мы будем осторожнее. Я обещаю. Он целует её в лоб, потом в губы — уже спокойнее, нежнее, как будто говорит: «Я не позволю тебе бояться. Я буду твоим щитом». — А теперь перестань смотреть туда, как будто ждёшь, что вырастет ромашка, — говорит он, и в его голосе — не насмешка, а что-то тёплое, почти усталое. Она поднимает глаза. В его взгляде — не раздражение. Не нетерпение. А облегчение. И она думает, что он, наверное, понял: она боится. Значит, она ещё не готова. И, кажется, это… нормально. Потому что между ними — не один миг страсти. А что-то большее. Что не растает, когда всё вокруг перестанет дрожать. Что будет завтра. И послезавтра. И все дни после.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать