Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Повседневность
Психология
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Повествование от третьего лица
Обоснованный ООС
Отклонения от канона
Развитие отношений
Серая мораль
Слоуберн
Элементы юмора / Элементы стёба
Хороший плохой финал
Драки
ОМП
Первый раз
Fix-it
Учебные заведения
Психологическое насилие
Магический реализм
Психологические травмы
Исцеление
Становление героя
Магические учебные заведения
Слепота
Упоминания инцеста
Вымышленные виды спорта
Описание
Шестой курс в Хогвартсе — это не про магию, а про то, как не сойти с ума в четырех стенах. Себастьяну шестнадцать, и у него никого не осталось. Совсем. Кроме Оминиса, от чьего молчания только тяжелее.
Это история о том, как всё разваливается. О людях, которые пытаются удержаться, когда один совершил непоправимое, а у второго нет сил ни простить, ни уйти. Трудно дышать рядом с тем, кто знает о тебе всё. Эта близость душит, а единственный, кто мог бы помочь, лишь затягивает узлы.
Примечания
работа на английском (оригинал) — https://archiveofourown.org/works/77742826
_______
ситуация мем: сначала я просто хотела чистый ангст. Потом подумала, что закончить на 4-й главе будет слишком легко, ну и понеслась пизда по кочкам. Единственное, что осталось неизменным с первоначальной идеи, это "спасение" Оминиса из дома Гонтов. Ну типа, Волдеморт там уже на подходе, так что мы сепарировали Оминиса от родственничков. В любом случае, надеюсь, вам понравилась эта история, и я не слишком переборщила с «развитием» персонажей
2/36: форма отсутствия
13 марта 2026, 02:09
Себастьян узнал об этом между делом.
Не из громкого объявления, не из паники в коридорах — просто кто-то сказал, что Оминис в медпункте. Сказал так же буднично, как говорят о пропущенном занятии или сломанной парте: без интонации, без попытки объяснить, почему это вообще должно кого-то волновать.
Он кивнул, принял информацию, как принимают мелкую поправку к маршруту. В голове автоматически отметилось: медпункт. Потом — сутки. Потом — без сознания.
Последнее зацепилось.
Не больно, не резко, скорее странно. Как если бы в привычной формуле внезапно не сошлась одна цифра. Себастьян не испугался. Просто остановился посреди коридора. Не понял сразу, почему следующий шаг не получилось сделать.
Оминис не относился к категории «лучшие друзья». Себастьян никогда так о нём не думал. Он редко вообще кого-то раскладывал по полкам — слишком хлопотно. Но Оминис был… константой? Постоянной величиной. Тем, что не требует внимания, потому что всегда есть.
Он знал его с одиннадцати. С того возраста, когда мир ещё не меняется — просто расширяется. И в этом расширяющемся мире Оминис всегда был. Всегда. Безоговорочно. Не как событие. Как закон. Как тень от большого дерева. Как ранний заход солнца зимой. Как лестница, по которой поднимаешься каждый день и потому не считаешь ступени.
Мысль о том, что его может не быть, не укладывалась. Не потому, что это было страшно. А потому, что это было нелепо. Как если бы вдруг кто-то отменил кислород.
Себастьян решил, что обязательно зайдет в медпункт. Просто убедиться посмотреть. Галочка в голове — и обратно к своим делам. В конце концов, речь шла всего лишь об ошибке с ингредиентами. Такое случается. Он видел, как Оминис варит зелья: медленно, не очень уверенно, немного неаккуратно. Если что-то пошло не так — значит, совпало. Ничего драматичного.
В первый раз его поймали ещё на пороге.
— Нельзя, — сказала мадам Блейни тоном человека, который это повторяет не первый и не последний раз. — Пациент без сознания. Посещения запрещены.
Себастьян попытался возразить. Не по-настоящему, скорее из принципа. Сказал что-то про «я ненадолго» и «я тихо». Его выслушали ровно настолько, чтобы он не почувствовал, что метает горох в стену, а потом так же ровно вытолкали обратно в коридор.
Во второй раз он был осторожнее — выждал, зашёл с другой стороны. Почти получилось.
— Я же сказала, — вздохнула медсестра, хватая его за шкирку, как дворового кота, честное слово.
Его снова выставили. На этот раз с явным раздражением и еще более явной окончательностью.
Себастьян не злился, не нервничал, не тревожился. Только странное, липкое неудобство — будто кто-то переставил знакомую вещь в комнате и не сказал. Он не мог сформулировать, что именно его беспокоит, но знал точно, что дело не в зелье.
Он просто хотел увидеть Оминиса.
Убедиться, что тот всё ещё там, всё ещё существует, всё ещё вписывается в мир.
Мысль о том, что его не пускают, раздражала сильнее, чем сама новость о медпункте. Как будто постоянство вдруг потребовало разрешения. Как будто кто-то решил, что у него нет права проверить очевидное.
Себастьян сел на скамью в коридоре. Машинально крутил палочку в пальцах. В голове одна мысль — упрямая, тихая, липкая.
Это ошибка. Сейчас он очнётся. И всё встанет на место.
Иного варианта Себастьян не допускал. Не потому что был оптимистом.
А потому что мир не был рассчитан на отсутствие Оминиса.
Скамья под медпунктом оказалась неудобной уже через первые десять минут. Слишком узкая, слишком холодная, с неровным сколом на спинке, который упирался в ключицу так, будто делал это намеренно. Себастьян поёрзал, сменил позу, вытянул ноги, потом подтянул их обратно и остался сидеть. Время тянулось вязко, как остывающее зелье, которое уже не кипит, но всё ещё не решается стать чем-то завершенным.
Он слушал.
Шаги в коридоре. Чужие голоса, приглушённые стенами. Скрип двери медпункта, который каждый раз заставлял его чуть выпрямляться — неосознанно, без надежды, скорее по инерции. Никто не выходил к нему. Никто не говорил ничего нового. Никто вообще ничего не говорил.
Себастьян не считал часы. Он вообще старался не думать о времени: стоило начать — и сразу становилось ясно, что прошло слишком много, а это была опасная мысль. Вместо этого он крутил палочку, перекладывая её из руки в руку, зажимая между пальцами, пока те не начинали ныть. Иногда он ловил себя на том, что вслушивается слишком внимательно — будто если пропустить нужный звук, что-то важное не произойдёт.
Он сидел, уставившись в пустоту перед собой, когда рядом тихо скрипнула скамья.
— Ты здесь уже давно, — сказала Рейчел негромко, без упрёка, скорее с той спокойной констатацией, с какой замечают что-то очевидное и давно происходящее.
Себастьян повернул голову.
— А? — отозвался он. — Ну… ага.
Она усмехнулась и села ближе, почти сразу коснувшись его плеча своим. От неё пахло чем-то тёплым — не сладким, а скорее домашним, успокаивающим. Этот запах был знакомо правильным. Или правильно знакомым? Как мягкость её светлых волос, когда она наклонялась слишком близко. Как россыпь родинок на щеке — он однажды пересчитал их все. Просто потому, что это почему-то показалось важным.
Рейчел Блэкмун была классной. По-настоящему классной, умной, и смешливой, и лёгкой. С ней всё обычно складывалось правильно — без усилий, без лишних мыслей. Она умела поддерживать так, чтобы это не ощущалось жалостью.
В ней вообще было много правильного.
Мягкие светлые волосы — не платиновые, не броские, а спокойные, будто всегда знающие, как им лежать. Лицо — мягкое, без резких линий, с тем выражением, которое не требует внимания, но удерживает его. Голос — ровный, тёплый, не громкий. Она никогда не вторгалась в пространство — просто была в нём.
Они не встречались. Себастьян даже не был уверен, нравится ли она ему, но с ней было очень приятно прятаться за теплицами и целоваться. А еще он аккуратно приглаживал свои растрёпанные волосы, пытаясь выглядеть прилично для неё, и Себастьяну это было важно, хотя сам он никогда бы не признался. Ему нравилось брать на себя её нелюбимую Травологию, пока она делает за него задачи по Нумерологии. Сидит рядом, не требуя ничего, кроме внимания, которое он и так хотел дать.
Ему просто было легко.
Легко сидеть рядом. Легко чувствовать плечо. Легко принимать её присутствие как что-то естественное, не требующее объяснений. Как если бы мир сам подсовывал нужные формы, нужные линии, нужную тишину.
Если бы кто-то спросил, что именно в ней ему нравится, он бы пожал плечами.
Всё.
И ничего конкретного.
Она была… правильной.
И, может быть, именно поэтому он не заметил, как её спокойствие ложится на него почти так же, как другое — более знакомое. Как её тишина совпадает по тембру с той, к которой он привык. Как в её присутствии мир тоже собирается — не идеально, но достаточно, чтобы не рассыпаться.
Рейчел не делала ничего особенного.
Просто села ближе. И осторожно положила голову ему на плечо — будто проверяя, не будет ли он против.
Себастьян не был. Он никогда не был против этого.
Он чуть сдвинулся, позволив ей устроиться удобнее, и их пальцы нашли друг друга и так же привычно переплелись, тёплые, живые.
Ему нравилось, когда она так делала.
Только сейчас что-то не сходилось.
Ощущение было странным и почти телесным — будто он собран не до конца. Как книга, у которой вырвали несколько глав из середины, и теперь переходы между страницами не складывались в смысл. С третьей — сразу на одиннадцатую. Формально история продолжалась, но то, что удерживало её изнутри, отсутствовало.
Он чувствовал её тепло. Чувствовал, как её пальцы чуть сжали его ладонь — всё это было правильным и привычным. Его тело реагировало, как всегда: он наклонил голову, легко потёрся щекой о её макушку, вдохнул запах волос.
Но внутри всё было смещено.
Как будто он смотрел на собственную жизнь со стороны и видел, что
сцена выстроена верно,
актёры на местах,
реплики сказаны вовремя.
Только сам сюжет почему-то потерян. И сколько ни пытайся, вернуть его не получается.
— Когда его отпустят? — тихо спросила Рейчел.
— Не знаю, — ответил Себастьян. — Блейни только говорит, что всё будет нормально.
Он не был уверен, кому именно адресованы эти слова.
Рейчел посидела с ним ещё немного — не торопя, не задавая лишних вопросов. Потом поднялась и легко коснулась губами его щеки, украдкой, как они это делали всегда. Себастьян повернул голову и поцеловал её в ответ — мягко, но будто на автомате.
Когда она ушла, тепло исчезло почти сразу. Скамья снова стала холодной. Ладонь — пустой.
А ощущение неправильности никуда не делось.
Коридор постепенно пустел. Ночная школа звучала иначе: не громко и не тихо, а как будто осторожно, словно и сама старалась не потревожить лишнего. Даже камень, казалось, дышал медленнее. В какой-то момент Себастьян понял, что сидит здесь уже не потому, что ждёт разрешения войти. Он просто не знал, куда ещё можно пойти.
Когда староста появился из-за поворота, Себастьян узнал его по шагам раньше, чем увидел. Эти шаги всегда были одинаковыми, уверенными, раздражающими.
— Сэллоу, — сказал староста, останавливаясь напротив. — Отбой был час назад.
Себастьян поднял голову медленно, с растерянным взглядом человека, которого отвлекли от чего-то по-настоящему важного.
— Я в курсе.
— Тогда объясни, почему ты всё ещё тут.
— Наслаждаюсь архитектурой, — буркнул он. — Очень вдохновляет.
Староста скрестил руки и посмотрел на него без особого интереса.
— Либо ты сейчас же сам отправляешься в спальню, либо я буду гнать тебя летучемышинным сглазом до самой постели.
Себастьян тихо выругался. Мир сегодня явно решил быть особенно последовательным в своём упрямстве.
Он поднялся со скамьи не сразу. Секунду смотрел на старосту, будто проверяя, не передумал ли кто-нибудь из них.
— Ладно, — сказал он наконец. — Уже иду, герой вечера, все нарушители пойманы.
Староста что-то пробормотал ему вслед, но Себастьян уже не слушал.
Комната встретила его привычной темнотой и тишиной. Дверь он закрыл аккуратно — не из заботы, а по привычке. Кейлан уже спал: ровное дыхание, едва слышный шорох простыней, когда он переворачивался. Всё было на своих местах. Не все.
Себастьян сделал пару шагов внутрь и остановился.
Кровать Оминиса была заправлена образцово, почти педантично. Ни складки, ни сбитого края. Подушка лежала ровно, как будто её поправили специально — не для сна, а для порядка, для вида.
Это было неправильно.
Ощущение пришло внезапно и неприятно, как холод под рёбрами. Будто кто-то взял пирог — цельный, тёплый, ещё пахнущий начинкой — и вырезал из него кусок. Не маленький, не крайний, а где-то ближе к центру. И убрал.
Может, треть.
А может, половину.
И теперь из этого надреза медленно вытекала начинка, теряя форму и смысл, потому что без корки она не умела держаться.
Себастьян смотрел на пустую кровать и вдруг понял, что чувствует себя точно так же. Как будто из него тоже что-то вынули — не больно, не резко, но все подчистую забрали. А он всё ещё был здесь, всё ещё целиком. Формально.
Просто необходимой части не хватало.
Он стоял в темноте очень долго, не двигаясь, не раздеваясь, не ложась. Просто позволял этому ощущению быть.
Себастьян сжал пальцы, медленно выдохнул и отвернулся.
Он не знал, что именно потерял.
Но знал точно — без этого мир ощущался не собранным.
***
Оминис проснулся на рассвете. Он понял это не по свету — свет для него в принципе никогда не был показателем — а по тишине. В такие часы замок звучал иначе: глубже, реже, будто сам ещё не решил, стоит ли окончательно просыпаться. Не было шагов. Не было шорохов. Ни голосов, ни скрипа дверей. Даже портреты, казалось, молчали. Было холодно; холод пробирался под тонкое одеяло, цеплялся за кожу, оседал где-то внутри, в груди. Воздух ощущался тяжёлым, плотным, словно его приходилось буквально проталкивать внутрь усилием. Каждый вдох отдавался в горле жёстким саднением. Болезненным, как при сильной ангине, когда глотать больно даже собственную слюну. Он попробовал — медленно, осторожно, будто это требовало точности — скопил во рту немного влаги, сглотнул, и почти сразу понял, что не стало легче. Горло отказывалось выполнять свою работу, протестовало, жгло изнутри. Оминис вдохнул глубже. Это оказалось ошибкой. Воздух застрял, не прошёл сразу, и тело отозвалось резким, некрасивым спазмом. — Мад… — попытался он. Звук не сложился. Из горла вырвался только сиплый хрип — тихий, рваный, почти животный. Не слово, даже не звук. Его тень. Сердце дёрнулось болезненно, резко, будто его ударили изнутри. Он попробовал снова. — …Мисс… Ничего. Только тот же сухой, пугающе чужой хрип. Паника пришла не волной — обвалом. Мысль была короткой и липкой, как удар о камень: Прекрасно. Мало того, что слепой. Теперь ещё и немой? Этого не было в плане. Хотя, если быть честным, в его плане вообще не было проснуться. Оминис открыл глаза. Слепой взгляд упёрся в потолок — туда, где ничего не было и никогда не будет. Пустота, знакомая до тошноты. Он смотрел не в надежде увидеть, а потому что так делали все, потому что так было правильно. Грудь поднималась неровно. Тело ощущалось тяжёлым, чужим, будто он в нём застрял. Как в плохо сколоченная телега, которая скрипит, ломается, но всё равно отказывается развалиться окончательно. Он заебался. Не устал — это слишком мягко. Не вымотался — это звучит почти достойно. Он был заебан. Его заебала эта попытка жизни — бесконечная, требующая усилий просто для того, чтобы существовать. Его заебала собственная беспомощность: необходимость прислушиваться, нащупывать, считать, проверять, просить. Его заебала его ненужность — аккуратная, вежливая, всегда завёрнутая в заботу. И больше всего его заебал он сам. То, что он всё ещё здесь. То, что тело снова предало его, не доведя дело до конца. То, что даже в этом он оказался недостаточно хорош. Он сглотнул — болезненно, безрезультатно — и коротко, зло выдохнул. Хотелось смеяться. Или кричать. Или разбить что-нибудь — себя, например. Но он лежал, прижатый к кровати собственным весом, и чувствовал только глухую, липкую ярость, направленную внутрь. Даже умереть нормально не смог, — мысль была холодной, чёткой, разрушительной, и в ней не было ни капли утешения. И Оминис не знал, сколько так пролежал. Время рассыпалось на ощущения, лишённые границ и названий. Холод постепенно отступал — не сразу, не резко, а как будто соглашаясь уйти. Вместо него появилось тепло. Сначала едва уловимое, где-то над макушкой, будто замок осторожно проверял, можно ли к нему прикоснуться. Потом увереннее. Солнце поднималось медленно, касалось волос, задерживалось, грело. Это тепло было почти приятным — терпимым, настоящим. Потом оно добралось до лба. До щеки. Оминис прищурился. Не потому, что свет мешал — он его не видел. А потому, что знал, что когда солнце бьёт в лицо, так делают. Это было правильно. Так поступают нормальные люди. Это был один из тех жестов, которым он научился, чтобы чувствовать себя подходящим. Если щуришься, когда светит солнце — ты правильный. Если улыбаешься в ответ на приветствие — ты правильный. Если наклоняешь голову, чтобы посмотреть, когда тебе что-то дают — ты правильный. Маленькие, аккуратные правильности. Их были сотни, тысячи, он собирал их годами — как костыли, как заплатки, как доказательства того, что умеет быть таким, как надо. И они тоже его заебали. Дверь медпункта открылась негромко. Сразу за этим Оминис услышал звуки шагов. Медсестра. Она не заговорила сразу — просто поставила что-то на тумбочку рядом с кроватью. Стекло тихо звякнуло. — Вода, — сказала она. — И экстракт бадьяна. Оминис с трудом приподнялся. Движение отдалось слабостью, но он всё равно дотянулся до стакана. Вода была прохладной, почти обжигающей для воспалённого горла. Он сделал несколько маленьких глотков — медленно, осторожно, стараясь не спровоцировать боль. Потом настойка. Она оказалась мерзкой, горькой, очень вязкой, с привкусом трав и чего-то металлического. Вкус оседал на языке и не спешил исчезать, будто хотел, чтобы его прочувствовали до конца. Полезная, — подумал Оминис беззлобно, почти отстранённо. На вкус — как всё его глупое, тупое и бесполезное существование. Она помогла. Немного. Горлу стало легче дышать, легче глотать. Сипота ослабла. Он отметил это без радости. Оминис предпочёл бы, чтобы настойка его добила. Медсестра ушла, оставив после себя запах трав и пустоту. Оминис снова опустился на подушку и лежал так ещё несколько часов — не двигаясь, не думая, позволяя телу просто быть. А потом мысли всё равно пришли. Он начал медленно, методично, с болезненной тщательностью придумывать другой мир. Там он был нормальным. Там он видел. Там смеялся, потому что хотел. Там его семья смотрела на него не как на ошибку, а как на ценность. Там его присутствие не требовало оправданий. Там он был правильным без усилий. Он возвращался к этому миру снова и снова, прокручивал его, уточнял детали. Как трогают языком рану от вырванного зуба. Это давно перестало быть утешением. Скорее — способом сделать себе больнее. Медленным, аккуратным самоповреждением. Фантазия вместо лезвия. Воображение вместо яда. Он лежал, позволяя этим историям раз за разом доказывать ему очевидное: То, что он здесь, — ошибка. А то, что он всё ещё жив, — особенно жестокая. После обеда — такого же безвкусного, как всё его пребывание в медпункте, — тишина снова растянулась, она осела в углах, в складках простыней, в паузах между вдохами. Оминис уже почти привык к ней, когда услышал шаги. Сначала — спокойные, быстрые и уверенные. Медсестра. Он узнал их сразу, ещё до того, как они стали ближе. Эти шаги всегда звучали одинаково — Норин Блейни всегда знала куда идёт и зачем. А потом — другие. Неспокойные, громкие, слишком быстрые, чтобы быть осторожными, слишком тяжёлые, чтобы быть тихими. Топот, в котором не было ни терпения, ни меры. Ни попытки вписаться в пространство. Отличительная черта. Почти подпись. Сто восемьдесят шесть сантиметров беспокойства, одетых в школьную мантию. Сердце Оминиса дёрнулось — не резко, не болезненно, а странно мягко. Будто его осторожно тронули пальцем изнутри, в груди стало теплее, чуть слаще, а на мгновение даже дышать стало легче. Он представил Себастьяна отчётливо — так, как умел только он. Каштановые растрёпанные волосы, отрастающие быстрее, чем Себастьян успевал собрать деньги на парикмахера. Пряди, вечно выбивающиеся, живущие своей жизнью. Лицо, усыпанное миллиардами веснушек — как ночное небо, в котором кто-то рассыпал звёзды неаккуратно, но щедро. Мантия — чуть коротковатая, потому что Себастьян вырастал из неё трижды за учебный год и, кажется, даже не замечал этого. Оминис собрал этот образ по кусочкам. Из рассказов других. Из того, как Себастьян описывал самого себя — с шутками, преувеличениями, нарочитой небрежностью. Из ощущений под собственными пальцами: ткани мантии, тёплой кожи, неровных линий лица, когда Себастьян позволял себя касаться. Он не знал, насколько этот образ соответствовал действительности. Но был уверен — реальность ему понравилась бы ещё больше. Если бы он мог увидеть. Если бы мог рассмотреть. О, он бы смотрел! Смотрел бы жадно, внимательно, запоминая каждую мелочь. Как падает свет на лицо. Как веснушки становятся ярче. Как мантия сидит на плечах. Он бы позволил себе быть нескромным в этом взгляде — позволил бы себе наконец видеть. Но у него этого не будет. Ни сейчас. Ни потом. Сладкая тоска мгновенно свернулась в глухое, липкое разочарование. Не в Себастьяне — в себе. В теле, которое снова напомнило о своих границах. В жизни, которая отказалась быть перезапущенной. Себастьян был рядом. А Оминис всё так же заперт по эту сторону темноты. Шаги медсестры свернули в сторону — мягко, деловито, будто она заранее решила не вмешиваться. Тишина на секунду вернулась, и тут же была вытеснена. Топот остановился почти вплотную к кровати. Себастьян не молчал. Он вообще никогда не умел этого делать — особенно в моменты, когда молчание могло сказать много. Он вошёл в пространство так же, как всегда: резко, шумно, будто заполняя собой каждую трещину. — Привет, бестолочь, — сказал он бодро, уверенно; голосом, который обычно означал, что все в порядке. — Не думал, что воздух подземелий настолько отключающий. Он говорил так, будто это была просто неудачная ночь, просто глупая ошибка, просто Оминис, который снова перестарался с ингредиентами. Будто это не он сам провёл бессонные часы в комнате с Кейланом, слушая чужое дыхание и считая удары собственного сердца, потому что Оминис был не здесь. Хотя на самом деле — всего за тремя пролётами лестниц. Двумя поворотами налево. И ещё тремя направо. Оминис устало поднял голову. Он не улыбнулся и не ответил шуткой — его слепой взгляд был направлен туда, где стоял Себастьян, но в нём не было привычного тепла, ни даже раздражения. Только ровная, выжженная усталость. Эта шутка ему не понравилась. Он был слишком вымотан, чтобы притворяться; слишком спокоен, чтобы защищаться. Внутри всё было пусто, и потому не за что было зацепиться, чтобы ответить как раньше. Себастьян всё ещё улыбался — на автомате, по инерции. Как человек, который привык, что именно эта улыбка удерживает мир в правильном положении. Он не видел, как в эту секунду между ними что-то сдвинулось. Но потом увидел. Улыбка исчезла медленно, будто её стёрли не рукой, а тяжёлой мыслью. Внутри него одновременно вспыхнуло и погасло почти всё. Сто тысяч мыслей — резких, хаотичных, сталкивающихся друг с другом — пронеслись за одно короткое мгновение. Он не злится. Он не смущён. Он не оправдывается. Он пуст. И тогда до Себастьяна дошло. Это не была ошибка. Не была случайность. Не была глупость, над которой можно посмеяться и забыть. Что бы ни случилось с Оминисом в этих подземельях — он сделал это не по неосторожности. И от этого стало по-настоящему страшно. Оминис понял это раньше, чем сложил в мысль. Как Себастьян остановился — не полностью, но слишком резко. Как потом переминался с ноги на ногу, будто вдруг оказался в теле, которое не знал, как использовать. Эти движения были неправильными для него. Себастьян обычно существовал так, словно пространство подстраивалось само — кровати, коридоры, лестницы, люди. Он просто шёл, и мир успевал. Сейчас — нет. Он сел на край кровати осторожно. Почти неловко. Очень близко к самому краю, будто боялся занять лишнее место; будто его присутствие требовало разрешения. Его бедро задело ладонь Оминиса. Контакт был случайным и лёгким, но Оминис почувствовал его сразу. Не испугался, просто отметил. Себастьян рядом. Не где-то в комнате — здесь. Достаточно близко, чтобы не чувствовать. Он ощущал взгляд кожей. Не давящий, не резкий — внимательный, непривычно собранный. Себастьян смотрел так, будто пытался понять что-то, что раньше не приходило ему в голову. Как будто обнаружил, что всё это время смотрел, но не туда. Себастьян чувствовал, что не понимает. Это было странно. Он привык знать, что делать, что говорить, где смеяться, где отшучиваться, где делать вид, что всё в порядке. Сейчас перед ним было что-то, для чего набора действия не существовало. — Зачем? — спросил он тихо. Он сказал это почти шёпотом, не требующим ответа. Скорее как мысль, которая вырвалась сама. В голосе не было упрёка — только растерянность. Оминис нахмурился. Почти сразу отвернулся, будто это слово задело что-то внутри. Он сделал вдох — осторожный, короткий. — Ой да пошёл ты, — выдохнул он. Голос не слушался. Слова едва вырывались из горла, ломались, осыпались по дороге. Фраза вышла обрывками, больше похожими на «ой д… пш…л …ы». Себастьян понял. И почувствовал, как внутри что-то сдвинулось — не резко, не болезненно, а так, что стало пусто. Потому что в этих словах не было ни злости, ни защиты, ни попытки оттолкнуть. Там ничего не было. Оминис не спорил. Не объяснялся. Не просил. Его как будто не было в этом разговоре. И это оказалось самым тяжёлым. Себастьян понял, что не знает, что делать. Не знает, как реагировать. И, что хуже, не знает, нужно ли вообще что-то делать. Всё, что обычно помогало — слова, жесты, уверенность — здесь не работало. Он опустился на пол медленно. Колени коснулись холодного камня. Поза вышла неловкой, но в ней не было решения — только необходимость быть ближе. Оминис чувствовал его дыхание на предплечье. Такое ровное и осторожное, как будто Себастьян боялся занять слишком много места даже воздухом. Потом он прижался щекой к его руке, положил голову на край кровати. Закрыл глаза. Оминис дёрнулся едва заметно. Себастьян остался. Он сидел так, не двигаясь, дыша тихо, стараясь не нарушить то, что между ними возникло. Не оформилось — просто было. Оминис ощущал тепло его щеки. Легкий, живой контраст к собственной усталости и холодной пустоте комнаты. Он смотрел в потолок, вслушиваясь в ровное дыхание, почти слыша собственный пульс. И впервые за долгое время в груди появилось что-то близкое к облегчению. Почти радость. Почти. Потому что он знал: это облегчение мнимое. Мир всё ещё кривой, а ошибка не исправлена. Но сейчас — на одну секундочку — он позволял себе быть рядом. И этого было достаточно, чтобы почти чувствовать, что всё правильно. Но только почти. Оминису казалось, что Себастьян уснул. Он вёл себя слишком тихо для кого-то типа Себастьяна Сэллоу. Почти не двигался. Только иногда слегка тёрся щекой о руку — неосознанно, как будто хотел что-то сказать, но не находил слов. В этом движении не было просьбы. Просто присутствие. И этого почему-то хватало, чтобы у Оминиса внутри что-то сжималось и одновременно отпускало. Кажется, он простоял так целую вечность, когда в палату зашла Рейчел. С ней в комнату ворвался приятный аромат весенней свежести и лёгкий шлейф цветочных духов. Длинные белые волосы были красиво заколоты, только передние пряди нежно обрамляли её лицо, придавая образу почти сказочную мягкость. Она быстро нашла взглядом кровать Оминиса и подошла к нему. Себастьян медленно поднял голову, его реакция была запоздалой. Как будто вставать совсем не хотелось, как будто весь мир сегодня слишком яркий, слишком теплый, слишком живой. На щеке виднелся красный след от руки Оминиса, который он уже не старался скрыть. Да и, кажется, вообще не заметил. — Идём? — сказала Рейчел. Голос у неё был обычный. Она заговорила про Хогсмид, про планы, про то, как жаль, что Оминис не с ними. Всё было на своих местах. Всё было правильно. Оминис почти не слушал. Он чувствовал, как рука, на которой только что лежала щека Себастьяна, начинает остывать. Это ощущение имело привкус потери. Как будто тепло забрали слишком быстро, не предупредив. Ему хотелось сказать что-нибудь. Попросить остаться. Или просто вернуть эту тяжесть обратно: дыхание, щёку, близость. Но он не сказал ничего. Себастьян поднялся. Потянулся, осторожно, будто тело не сразу соглашалось его слушаться. Его взгляд скользнул к Оминису. — Я… пойду, — сказал он. Это прозвучало не как решение. Скорее как вопрос. Все казалось Себастьяну каким-то не правильным. Казалось, что солнечный послеобеденный свет не должен быть таким теплым; что ветер за окном не должен быть таким свежим; что улыбка Рейчел совершенно лишняя сегодня, и что ее красивые мягкие волосы точно-точно не должны быть так красиво уложено. Все вокруг не должно быть таким чудесным, потому что Оминису не чудесно. А значит, все остальное тоже не чудесное. Просто не имеет права таким быть. Он едва сдерживал напряжение в груди, ощущение, что этот мир нарушает внутренний порядок вещей. Для него стало крайне важным, чтобы Оминису обязательно было хорошо. Чтобы у него было тепло, чтобы ему было комфортно, чтобы хоть что‑то ощущалось правильным и безопасным. А этот чудесный мир, который видел Себастьян, сейчас казался чужим и ненастоящим. — Уходи, — тихо сказал Оминис. Звук вышел хриплым и рваным. Он спрятал руки под одеяло, чтобы не тянуться обратно. Не сильно улыбнулся, но, по его мнению, достаточно уверенно, чтобы дать Себастьяну возможность радоваться походу в деревню, держать Рейчел за руку и рассказывать ей про растения по дороге в Хогсмид, наслаждаться сливочным пивом в Трех Метлах, искать книги со смешными картинками в Фолиантах и Свитках, целовать Рейчел в шею и слышать ее смех, рассматривать новые метлы на прилавках. Себастьян этой уверенности не почувствовал. Но все равно ушел, легко потрепав Оминиса по волосам, приводя их в по-сабастьяновски растрепанный вид. Оминису это никогда не нравилось. Но нравился Себастьян. Нравился со всеми его совершенными несовершенствами, с его шумом и теплом, с его умением быть собой. И когда Себастьян и Рейчел ушли, Оминис коснулся пальцами своего предплечья, вспомнил тепло щёки, и впервые за долгое время не смог сдержать улыбку. Маленькую, робкую, почти запретную, но свою.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.