La vie humaine en notes

Ориджиналы
Смешанная
В процессе
NC-17
La vie humaine en notes
автор
Описание
Многие годы историки обсуждают "феномен Амади" — гения, известного во всем мире. Его музыка трогает сердца, заставляет смеяться и плакать — почему же она всем так нравится? Музыковед Габриэль Сольмон в своем труде "Amadie: La vie" пытается анализировать жизненный путь композитора, приходя к выводу, что в его музыке отражается все, что когда-либо он видел. "Жаль, Жан Мишель не писал во время своей смерти — быть может, музыка бы открыла нам ее тайну" — этими словами кончаются размышления.
Примечания
*La vie humaine en notes — фр. "Человеческая жизнь в нотах" Псевдо-исторический сеттинг: это значит, что вся история содержит отсылки и пасхалки на реальность, однако на историзм не претендует. Расценивайте это как фафик о Моцарте, биография которого безбожно искажена. Конец пока не придуман. В планах есть как и хороший, так и плохой. Все будет зависеть от настроения одного дядьки холерика.
Посвящение
Mon mère — embrasse ta main mille fois Флорану Моту в роли Сальери (эх, я бы ножки его... ну, того самого) А. Тарасовой — без ее уроков я бы не заинтересовалась историей музыки. А. Сагитовой — жаль наше общение заглохло; так бы хотелось пообсуждать сейчас с тобой что-нибудь по млору, энеаде и подобной фигне. А. Сальери — почему-то вас не любят, а вы такой лапушка в истории были, аж обидно блин.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 1

Provincial pour la mode

— Так ты действительно уезжаешь? Эти слова казались неправильными, слишком тяжелыми в такой прекрасный солнечный день. Они, словно черные кляксы портили картину идеального голубого неба над Сеной — такой же кристально чистой и спокойной. Юноша вздрогнул, когда услышал голос сестры — никогда в своей жизни Констанция не говорила с такой грустью и отчаянием. Он взглянул на нее — ее лицо как обычно было спокойно, но было в этом спокойствии нечто, так ей несвойственное — глухая тоска в ее глазах. Заметив, что брат смотрит на нее, она отвернулась, желая скрыть ее. В миг юноше стало бесконечно стыдно перед ней — вспомнилось вдруг, как еще будучи детьми, они гадали о своей взрослой жизни. Тогда он наговорил сотню глупостей — вроде того, что станет он учителем музыки короля, а платить ему будут конфетами, и что он обязательно заберет сестру с собой в замок. Она долго смеялась над его мечтами, а он все не мог понять, почему же она так печально смотрит на него. Он был ребёнком — дети часто мечтают о невозможном, но сейчас, понимая это, он не мог избавиться от накрывшего его стыда. — Прости меня, Станци. — За что, Мишель? — она безрадостно улыбнулась. — Ты ведь ни в чем не виноват. — Виноват. Виноват, что оставляю тебя! Никто в их семье не мог выносить грустного и отчаянного взгляда младшего сына — даже отец. Как можно было оставаться равнодушным, когда его голубые, как переменчивое небо, как бурлящая река, глаза так нездорово блестят, и кажется, что вот-вот из них потекут слезы. Теперь уже стало стыдно Станци — зачем она пришла сюда? зачем ей надо было расстраивать его? Она прекрасно помнила слова, однажды сказанные ее отцом: "Констанция, не мешай своему брату добиваться того, чего ты в своей жизни никогда не добьёшься", — и сейчас они словно нож резали ей грудь. Отец прав, отец всегда прав... — Не виноват, Мишель. Господи, в какую тоску я тебя вогнала! Наверно мне стоит уйти... — Станци! — с этими слова брат отчаянно обнял её. — Станци! Мне так жаль тебя! Констанция без всяких объяснений знала, о чем он жалеет, почему с такой грустью сжимает ее руку, нащупав кольцо на безымянном пальце. Но в этом не было его вины, как и чьей-либо другой. Так заведено в обществе — дочь подчиняется своему отцу во всем. Если отец сказал ей, что таким же музыкантом, как ее брат, она не станет, то она должна принять это. Принять и то, что ее судьба никогда не принадлежала ей — сначала она принадлежит отцу, а затем тому, кому отец посчитает нужным — ее мужу. Даже если в мечтах она видела карьеру музыканта, если всегда хотела вновь отправиться в большое путешествие по городам, как в детстве — все это не имеет значения. Нет, Констанция не препятствовала браку, и даже не проронила ни одной слезы. Казалось, она почти не изменилась, но Мишель видел, что это не так — она стала еще более молчаливой, чем до этого, и ее взгляд будто изменился. Да, теперь Констанция смотрела по-другому. Теперь он ясно видел это: в ее выразительных глазах так быстро потухла та жизненная искра, которая ярко блистает у молодых девушек; на ее место пришло другое — смирение. Справедливости ради, оно хорошо сочеталось с ее образом послушной дочери и идеальной жены. Быть может, кому-то бы оно нравилось, кто-то бы посчитал это проявлением взрослости и осмысленности, но Мишель это смирение страшно пугало. Он не мог прогнать мысли, что смирение убивает всю красоту ее черных глаз — делает из них просто две черные бусины, прямо как на ее нелепом ожерелье, которое кажется подарил ей ее муж. Иногда он задавался вопросами: что, если ее мужу не понравится ее работа? что, если он скажет ей отказаться от музыки? Нет, он не может представить сестру без музыки: музыка окружала их с детства, она стала тем, что связало их навсегда! Будет ли Констанция, отказавшаяся от музыки, — Констанцией? Или это будет уже не его любимая сестра, а кто-то другой? — Станци, обещай мне, кое-что, — серьёзно сказал он ей. — И что же? — Что ты не перестанешь заниматься музыкой. "Ты все такой же ребенок, Жан", — подумала в тот момент, вслух ответив: — Я обещаю тебе. Он отпустил ее, и вновь тишина повисла между ними. Мишель, заметив то, как Констанция наблюдает за уплывающими по реке кораблями, спросил ее: — Ты бы хотела уехать со мной? Она невесело улыбнулась, и от этой улыбке на его сердце стало еще тяжелее. — Не все мечты сбываются, Мишель. Помнишь, ты хотел, чтобы тебе платили конфетами? — Но я ведь больше шутил, Станци... Я ведь понимал, что, если мне не будут платить деньгами, я не куплю себе новый рояль. — Я тоже больше шутила... когда говорила, что хочу стать музыкантом. Я всегда понимала, что мне это не светит. В этот момент Мишель накрыло бесконечное презрение ко всему — к отцу, потому что он сказал ей это; к обществу, видевшему роль женщины в музыке только в качестве музы или певицы; в конце концов, к себе — из-за того, что он не может ничего изменить. В миг ему захотелось закричать, что в столице он обязательно станет самым лучшим и самым известным композитором, что он займет самый выский пост при дворе, и что после этого приедет и заберет ее с собой! Но он не стал. Нельзя сказать, что Мишель отличался скромностью и благоразумием. Скорее наоборот — ему ничего не стоило подойти к любому человеку и на вопрос о том, как его зовут, ответить: "Я — тот, чье имя скоро будут кричать на каждом уголке л'Абель". Но почему-то перед сестрой вся его напыщенная самоуверенность пропадала. Быть может потому, что он не хотел разочаровать ее — потому, что он бы не смог жить спокойно, зная, что сейчас его сестра ждет исполнения его обещаний. Нет, он слишком ветреный для такой ответственности. — Но ты все равно не забывай о музыке. — Я не смогу забыть о ней, — серьёзно сказала Констанция. Быть может, теперь клавиши на фортепиано станут единственной вещью, которой она сможет управлять в своей жизни. — Позаботься о папе, Станци... — А ты не забывай писать ему. Ладно мне — но ему не забывай. Он тебя очень сильно любит, Мишель, — она проглотила появившийся из неоткуда ком в горле, — любит так, как не любил никого. Юноша понимал истинное значение этих слов. От того ему стало еще больше стыдно перед сестрой — почему-то именно ей выпала доля стать тенью любимого всеми ребенка-виртурза. Тенью даже в глазах родителей. Мишель порой представлял себя на ее месте и ужасался: нет, он не смог бы вынести ее крест. В порту кипела своя жизнь: пришвартовывались корабли, выгружались товары, приходили и уходили люди. Забавно было наблюдать за той суетой с холма, довольно резко возвышающегося над уровнем реки. — Скажи, Станци. Если бы могла стать кем угодно в этом мире... Кем бы ты стала? Она ненадолго задумалась. Эти вопросы вновь напомнили ей об их детских забавах. — Я бы хотела стать чайкой. — Чайкой? — Да, Мишель. Я бы летела над Сеной, обгоняла корабли, а когда наступала зима, улетала бы к теплому морю. — Но чайки так далеки от музыки, Станци! Твой милый голосок превратился бы в их отвратительные кваканья! — Ты сам говорил, что во всех вещах ты способен услышать музыку. Неужели чайки не удостоились чести иметь хотя бы пару нот в твоей голове? Мишель прислушался к их громкому нелепому голосу (который благо слушался здесь отовсюду). Нет, он бы мог сочинить что-то вроде "Фантазии на тему кваканья чаек", но почему-то это так не считалось с образом его милой и тихой сестры. — У тебя и у чаек совершенно разная музыка. Нет, ты точно не можешь стать чайкой! — Я знаю, Мишель, — тихо ответила она, стараясь скрыть тоску в голосе. — Моя музыка невзрачна, в отличии от их... Потому я прошу. В следующий раз, когда услышишь музыку чаек, вспомни обо мне. Вспомни, что у тебя есть сестра, которая всегда мечтала быть чайкой. После этих ее слов брат вновь бросился в объятья сестры. Быть может, последний раз в своей жизни они обнимались вот так, забыв обо всем, пока слёзы текли по их щекам — как тогда, в детстве. — Просто не забудь меня, Мишель... — шептала она. — Вокруг тебя будет звучать столько прекрасных мелодий! Так легко забыть мою невзрачную... — Ни за что не забуду! Никогда! Даже не думай об этом! В то же самое время в порту все продолжалась суета, а чайки кричали свои никому не понятные песни. Люди не замечают друг друга, занятые своими делами, они даже не обратят внимание на эту сцену трогательного прощания брата и сестры. Их объятия были лишь невзрачным пятном в общей суете — мимимолетным звуком, в симфонии жизни. Так думал Габриэль, шагая по трапу. "Как мало люди значат друг для друга! — удивлялся он. Ему было сложно удержать себя от того, чтобы в рьяном порыве не оббежать весь порт, дабы заглянуть каждому в лицо. Это было бы слишком странно, даже неуважительно. И все же он не мог не оглядеть все и всех вокруг себя — желание было выше его сил. Прекрасный город Шампо расположился на правом берегу Сены, имевшем довольно высокий подъем над уровнем реки. Весь главный город находился над портом — на так называемом "Шампанском плоскогорье". Этот рельеф делил город условно на два разных мира. Нижний мир был порт: там кричали чайки, бегали толпы людей, матросы пели что-то на своем особом "морском" языке. Но люди были лишь песчинками по сравнению с главной владычицей того мира — Сеной. Ее буйный нрав диктовал ритм местной жизни: правила, которым нужно было следовать. Не зря часто было слышно среди абельских моряков, будто по Сене плыть не проще, чем по морю. Действительно, сложно было совладать с непокорной рекой: с ее переменчивым ветром, постоянно рушившим все планы по прибытию и отбытию кораблей; с ее небывало высокими для реки волнами, легко опрокидывающими маленькие лодочки; с ее неровным дном, из-за которого некоторые большие торговые корабли постоянно садились на мель. Она бывала спокойной, даже ласковой: тогда жизнь вокруг нее цвела и пахла, шумела и гудела. А бывала и злой, недоброжелательной: тогда можно было забыть о прибытии в пункт назначения во время и вместе с матросами затянуть тоскливые песни, просящие реку забыть свою непонятную обиду. Сегодня людям повезло — река была в хорошем настроении: дул ветер, несильный, но достаточный, чтобы нести парусники по волнам; светило солнце; погода была сказочной, а волны настолько аккуратно качали пристань, что дамы почти не жаловались на недомогание и боль в голове. Сегодня портовый мир процветал, но опытные моряки, знавшие Сену, много не радовались. Они подгоняли людей вокруг, требуя выгружать товары и пассажиров в темпе быстрого вальса, ведь хотелось отплыть ещё и при хорошей погоде, а не известно, что будет через несколько минут. Верхний же мир спокойнее. Там жизнь не зависила от воли реки, от того она скорее размеренно текла, чем бурлила. Шампо был не очень большим городком: в его центре находились торговые ряды, где останавливались торговцы со всех концов л'Абель, невысокая мэрия, пожарное здание, и центральный собор. От центра к пруду уходило несколько прямых улиц, по краям которых располагались особняки богачей, дворцы чуть менее богатых, но все еще знатных, и обычные дома для "сложной" категории людей — не очень богатых, но и уже и не бедных. Тех людей, которых вроде и приглашают в гости на званные ужины или на прогулки, но в последнюю очередь и с некоторой неохотой. Семья Мишель и Констанции как раз находилась в этой сложной категории, и жила на самой дальней прямой улице (наиболее неровной из тех прямых), выходившей не к пруду, а к окраине города, где жили уже совсем бедные, в числе которых были и рабочие, и купцы, и даже некоторые дворяне, лишенные земель. Раньше их семья была чуть более богата, однако после двух затратных путешествий, длящихся больше двух лет, а затем и скоропостижных похорон матери, денег стало  в разы меньше. Хотя это мало смущало, что главу семейства, что и самого юного Мишель. Его детство прошло довольно беспечно: состояло оно из прогулок по тихим улочкам, любований с верхних точек города Сеной, слушанием совершенно разных звуков, слышавшихся из каждого уголка города, и занятий музыкой — последнего было особенно много в его детстве. Теперь он больше не был ребёнком, и впереди его ждала совсем другая жизнь, полная опасностей и рисков, веселья и безумств, и не будет того, кто мог бы ругать  него — и Мишель трепетал от осознания этого. Но он не был уверен, что вызывало этот трепет — нетерпение или все же страх. Правда думать от этом ему долго об этом не пришлось — в порту он встретил отца, пришедшего проводить его и дать напутственные слова. Хотя именно "словами" назвать это было сложно — скорее напутственной лекцией. Потому, отведя сына подальше от всеобщей тишины и смерив взглядом просившего их скорее садиться на корабль матроса (о, Мишель знал этот взгляд! Им отец умел пристыдить и заткнуть кого угодно), он напустил на себя самый серьёзный вид. Под напором его строгого и выжидающего взгляда Мишель вновь чувствовал себя маленьким ребенком. — Я пришел говорить с тобой, — изрек он, оттягивая каждое слово. "Кто бы мог подумать? Это ведь совсем не очевидно!" — мысленно произнёс он в голове, хотя всух пререкаться не решился. — Конечно ты уже взрослый мужчина, — отец будто бы специально обходил ту тему, которую хотел поднять (неужели он не знает с чего начать?). — Хотя порой я сомневаюсь в этом. Послушай же мое последнее наставление, и запомни его. Юноша был готов поспорить, что не услышит ничего кроме того, что он уже сто раз слышал до этого от самого же отца. — Столица, — начал он, — это гнусное место. Праздные встречи, бессмысленные разговоры, множество лжи и лицемерия. Я не говорю уж о непотребствах и пошлости, ей присущей. Обещай мне, что не поддашься ее тлетворному влиянию. — Я обещаю, — смиренно сказал Мишель. — ... Обещай, что не будешь кланяться в ноги в желании получить покровительства. — Обещаю! — Обещай, что все свое время будешь посвящать музыке. Вот тебе мое наказание: она — хлеб твой, единственная истина, выше которой никогда ничто стоять не может. — Обещаю... — Обещай, что не будешь гнаться за известностью, за богатством — все это глупости. Все, что должно быть у тебя в голове — музыка. Музыка, Мишель — и ничего больше! Он кивнул, думая о том, что такими темпами забудет смысл слов "обещай" и "обещаю" — они прозвучали уж слишком часто за время их разговора. — Ничего больше не должно волновать твою гениальность! Ах, вот еще — не завидуй и не гордись... — В самом деле, отец! Кому мне завидовать? — выпалил юноша. — ...Так, как ты сказал, говорят либо завистники, либо гордецы, — под его тяжелый вздох он продолжал. — Я ведь знаю твою самоуверенность, знаю, как ты порой любишь задирать нос. Я знаю, потому не хочу, чтобы у тебя были неприятности из-за этого. А неприятности будут! — Я постараюсь их избежать. Между ними повисло молчание. "Он все еще придумывает мне новые обещания? — думал Мишель. — А может это его хитрый план: затянуть время так, чтобы я опоздал на корабль и никуда не уехал?" Эта глупая мысль насмешила его самого. — Твоя улыбка сейчас ни к чему, Жан, — строго смерил его отец. — Постыдился бы ты смеяться над родилем своим. Лучше бы подумал над тем, как исполнить все то, что ты мне наобещал, и не разочаровать меня. Подумай, сколько всего я в тебя вложил, сколько времени потратил, сколько надежд на тебя было у твоей покойной матери! Это была привычка Жана старшего — поддаваться эмоциям быстро и бесповоротно. В порыве гнева он мог обругать так (при чем ему было совершенно все равно, на людях он или нет), что стыдно становилось порой даже тем, кто был невольным свидетелем такой сцены. — Поэтому я и еду в столицу — чтобы прославить вашу фамилию, отец. Чтобы ваши труды и старания не пропали даром. — Прославить! — он презрительно фыркнул. — Зачем мне эта слава? Уж кому как ни тебе знать, что я был бы в разы счастливее, не родись в этой стране и в это гнусное время! Реакция отца удивила его. Помнится, раньше, услышав что-то подобное от сына, он по-доброму улыбался. Признание толпы, звание гения композиторства, память на века... Такое будущее он начертал Мишель. Став третьесортным композитором в придворной капелле какого-то безызвестного маркиза, Жан Георг Амади вложил в него свои знания и надежды, отдавал свое время и внимание — все, чтобы породить музыкального гения. Отец никогда не говорил об этом в слух, но Мишель знал — он грезил о его признании с тех пор, как Мишель впервые нажал клавиши на клавесине, в попытках повторить мелодии сестры — а тогда он только говорить учился. В своих стремлениях он зашел настолько далеко, что семья Амади исколесила пол мира, дабы весть о мальчике-вундеркинде потрясла всех и каждого. И это произошло: о его сыне говорили всюду, приглашали его выступать на балы, говорили комплименты и вещали великое будущее... Но в жизни мальчика не появилось главного — доброго человека, который был бы готов добровольно спонсировать его. А найти такого человека было первой целью Жана Георга, решившегося на изнурительные и затратные путешествия. Тогда-то он и понял главное свое упущение — для людей в высшем свете его сын был просто игрушкой, минутным развлечением, которым можно было на вечер заняться, а на следующий день забыть. Семья Амади в их глазах, словно бродячие циркачи, ездили показывать диковинного мальчика-уродца — какая потеха! После осознания этого отец семьи оставил свои амбиции, вернувшись в родной город, и с двойной силой принялся за обучение Мишель. Наверно именно с той поры он возненавидел высший свет, разбивший все его мечты. — Жан, — серьёзно начал он, — столица это гнусное место. Основана она была подлецами — и по сей день там живут одни подлецы. Ты даже представить себе не можешь как болит мое сердце за тебя. Потому-то он так презрительно сейчас смотрит в сторону кораблей, так коварно манящих его маленького неопытного сына к этому самому свету. Память его коротка — все уже успели забыть о мальчике-вундеркинде. Более того, теперь он был уже не мальчик — так зачем его сын все равно идет на этот фальшивый свет?  Зачем ему покидать любящего отца и идти туда, где он никому не нужен? Зачем ему добиваться этой нужды, если после первого раза стало понятно, что это не имеет смысла? — Живите себе спокойно, а обо мне не думайте — и сердце болеть не будет. — Seigneur Dieu! Да слышишь ли ты себя? Мишель не мог понять — его слова насмешили отца или разозлили: его рот кривился в улыбке, а в глазах сверкали молнии. Кажется он был близок к тому чтобы расхохотаться, но сдержался и сказал самым серьёзным тоном: — Ты еще глупый ребёнок. Не перебивай отца! — быстро осадил он его порыв, — дай мне сказать. Я растил тебя двадцать два года: я видел тебя ребенком, отроком и юношей. И с высоты своего опыта я уверенно говорю тебе — ты все такой же ребенок. Взбалмошный, легкомысленный, нетерпеливый... Наивный, ранимый... И с возрастом к этому не прибавилось ничего, кроме наглости. Говорю тебе, не перебивай! — он вновь осадил его порыв. — Дай отцу сказать свое слово. Может я умру через несколько месяцев — так и будет тебе тогда счастье! А пока жив, так слушай! — Так о чем я, — продолжал он, в мгновение успокоившись. — Ах, ну да... Тебя ведь так легко обмануть, Жан, так легко обидеть! Кто же тогда поможет тебе? — Папа, — Мишель постарался собрать всю свою серьёзность и настойчивость (которые часто исчезали, стоило ему говорить с отцом), — я ведь вполне осознаю, с какими людьми встречусь в столице. И будьте уверены, уж смогу найти лжеца в толпе друзей! — Да откуда тебе знать, что такое ложь, Мишель? — А я ее почувствую, — с этими словами в его глазах загорелся огонек уверенности, даже некоторого озорства. — У лжи фальшивая мелодия. А фальш я (благодаря вашим урокам) даже во сне различу. — Мальчик мой, да как же после этих слов не называть тебя ребёнком? — как-то по-особенному нежно протянул Жан Георг. Рука сама собой потянулась к кудрявой голове но, увидев, как резко он отошел назад и как тут же щеки его покраснели от стыда, Жорж опустил руку. Нежность исчезла с его лица, и он отрешенно сказал: — И не связывай себя с женщинами. Они для тебя опаснее, чем кто-либо другой. Мишель чуть было не рассмеялся с этого. Он хотел было пошутить: "в кого же мне тогда остаётся влюбляться?", но лишь скривил рот в улыбке. — Все тебе смешно! Твой отец тебе свою последнюю волю читает, а тебе все смешно! Так и шел бы ты отсюда, куда глаза глядят! Зачем старика слушать? Он мысленно дал себе пощёчину, удивляясь тому, когда отец стал таким нервным. Все же возраст взял свое: некогда высокий и статный мужчина с пронзительным взглядом, теперь выглядел осунувшимя и поникшим. Широкие плечи устремились вниз, спина, изношенная постоянным сгорбливанием над нотами при тусклом свете, потеряла свою былую стать. В истонченных волосах, поредевших втечение последних годов, красовалась седина, которую он похоже выставлял на показ, не желая прятать под париком. Морщины залегли под его глазами и у щек. И так хорошо запомнившийся Мишель звонкий голос окончательно огрубел. Неприятные черты его характера, такие как вспыльчивость, упрямость и все прочее, присущее бедным безземельным и от этого еще более гордым дворянам, стали еще острее и неприятнее. Его характер и раньше считался тяжёлым — Мишель иногда с содроганием вспоминал приступы гнева отца, испуганные глаза матери и руки сестры, которые она нервно ломала. Сейчас же он даже боялся представить, как нелегко приходится тем немногим слугам отца, которые остались у него в доме. Еще наложилась неприятная череда событий после их второго тура: скоропостижная смерть жены, отсутствие денег, взросление сына... Наверно последнее ударило сильнее всего. Мишель все еще помнит, как днями сидел над клавесином с видом мученика и постоянно пялился за окно, наблюдая за птицами, которых безуспешно пыталась поймать соседская кошка. Она прыгала за ними на деревья, карабкаясь, но у нее совсем ничего не получалось. Мишель завидовал этим птицам. Тогда то ли чтобы насолить отцу, засталявшему его сидеть над контрапунктом, то ли от скуки, он тарабанил по клавишам, доводя Жана старшего до головной боли, а потом и до праведного гнева. Тот запирал его в комнате с нотами мессы, наказав до завтрашнего утра дописать еще один гармонизирующий голос. Наказание было бестолковое: Мишель даже не смотрел их. Он, дождавшись ночи, сбегал из дома, носился по всему городу черт знает зачем. Следующим утром на вопрос отца, сделал ли задание, Мишель молча садился и сходу сочинял что-то, порой изменяя мелодию оригинальных хоралов. А потом он засыпал за очередным нудным заданием и получал еще больше выговоров. Тогда все повторялось вновь — ночные побеги, импровизация за клавесином... Мишель не понимал реакции отца — почему он так злится? почему так недоволен? неужели он не поймёт, что ему наскучило сидеть на протертом стуле, в одном и том же углу, за одними и теми же заданиями на протяжении 15 лет? В какой-то момент он спросил отца, что ему не нравится в контрапункте. Жан Георг ответил, что не устроила та халтура, с которой сын подошёл к исполнению его задания. "Но я играю так, как не играет моя старшая сестра — да никто не играет так в этом городе! Я сочиняю сходу то, на что вам, отец, понадобится много часов! Так в чем же проблема?" — эти громкие слова будто прошли мимо ушей его отца, и он, не изменив лица, все продолжил мучить его. Но вопреки мыслям сына, Жан-старший не оставил их без внимания  — в конце занятий он подошел к нему и сказал: "Проблема в том, что если бы ты выполнял мои задания как следует — твои результаты были бы еще лучше. Я знаю, на что ты способен, Жан. Я легко отличаю то, что ты придумал на ходу, и то, на что действительно потратил время. Не сравнивай себя с другими: ни со своей сестрой, ни со мной. В том, что ты лучше ее или меня, нет причин для гордости. Гордится ты сможешь тогда, когда станешь лучше самого себя." С этими словами он покинул его, оставив размышлять в одиночестве. Мишель, недолго думав, этой ночью опять убежал — убежал в приходской храм, священники которого из своей необъятной доброты разрешали ему по ночам играть на органе. Порой он писал на нем музыку, порой играл чужие произведения, а порой просто слушал звучание клавиш, восхищая их полнотой и могуществом. Но в тот момент он просто играл то, что приходило ему на ум — и эта импровизация выходила куда более складной и чувственной нежели те импровизации, которые он показывал отцу. Почему-то от осознания этого ему стало грустно, совестно. И тогда он впервые признался самому себе: "Я бы хотел быть его гордостью... Хотел бы жить, как он мне скажет, учиться и творить по его заветам... Но это сложно, почти невозможно. Я пишу то, что слышу: все мои мелодии появляются сами собой в голове — когда я гуляю или любуюсь рекой... или вижу ту милую черноволосую девочку в окне одного зеленого дворца... Но я не слышу музыки на его уроках," — осознав это он, чуть не плача, наигрывал очередную мелодию, полную грусти и вины. Вспомнив это сейчас, Мишель осознал, что не был виноват и не заслужил укоров совести и, приготовившись вновь долго и упорно убеждать отца, что не хотел его обидеть, сказал: — Это была просто улыбка — я ничего не имел против ваших слов, — и тихо добавил, — вы вроде ещё не запретили мне улыбаться. — Да запретил бы — и что с того? Ты все равно бы улыбался. — За вашей спиной... — Я бы и спиной это почувствовал. Жан Георг успокоился быстрее, чем предполагал его сын, и прищурившись от вездесущего солнца, вновь обратил свой взор к кораблям. — И все же зачем ты едешь? — тихо спросил он, и в его голосе появилась неизвестная Мишель нота — тоска или печаль, а может что-то еще глубже. Юноша хотел было начать что-то долго объяснять ему, но почему-то в горле застрял ком. Сейчас Жан Георг не нуждался в благодарностях каких-то людей за труд над сыном — и в бладарностях этого сына тоже. Он давно перестал грезить о том, чтобы к фамилии Амади приписывали слово "великий". Да даже восклицания о гениальности музыки "прекрасного композитора Жана Мишель Амади" с высоты своих лет он посчитал бы пошлыми. Все что нужно было от сына — стабильное место работы и чтобы жил он недалеко от него — желательно в этом же городе. Отец был уверен в том, что безызвестная жизнь будет идеальной для Мишель — оставшись в тени провинции, он бы посвящал все свое время творчеству. Его гениальный ум не смущали ни молва, ни гнусные правила высшего общества, ни лживые друзья, ни женщины. Даже иронично, что его сын так старательно противился этому. — Столица развратит тебя, — Жан старший говорил это с тоном, который обозначал четко и ясно — в обратном его не переубедить. — В пылу глупых страстей, пустых переживаний и непомерной лжи твой гений умрет, так и не явив себя полностью... Ты распылишь свою жизнь на праздность, растратишь свой дар..! Так скажи, зачем же я отдавал тебе свое время? Зачем твоя мать слегла от нервного истощения? Зачем твоя сестра страдала в твоей тени все эти годы? — Папа, — сказал он охрипшим от обиды голосом, — мы же обсуждали это... С тех самых пор, как я открыл вам свое желание покинуть Колоре, вы спрашиваете об одном и том же! — И ты упорно не отвечаешь, — хмуро отрезал отец. Мишель не хотел прощаться с ним так, не хотел ссориться. Он и так изрядно навоевался с ним, когда убеждал, что его уход от маркиза вызван не скукой и капризами. Кажется у него все еще по ночам глаз дергается, стоит только вспомнить то время: Жан Георг даже слушать его не хотел, не пуская в своей дом. Мишель кричал ему в окно — окно заперли и завесили шторами. Тогда он начал отправлять ему письма, в которых подробно и методично раз за разом пояснял свои причины ухода. И на следующий же день юноша находил эти письма, так и не вскрытые, выброшенными на дорогу. В какой-то момент он не выдержал — он написал письмо полное гнева и желчи: "Вы всю жизнь лепили из меня что-то, не спросив, хочу ли я — для вас никогда не существовало меня! Только несмышленный ребенок-вундеркинд — без собственного мнения и воли! Все... все что бы вы не делали для меня, было для того, чтобы удовлетворить ваши собственные амбиции. Вы хотели прославиться отцом гения — и вот мы, как сумасшедшие, ездили по всему миру! Внезапно вам захотелось сделать из меня тихого ученика-паиньку — и я тут же изучаю гармонию, безвылазно сидя дома. И вот теперь вы решили, что я обязан стать композитором-отшельником: прислуживать какому-то гнусному идиоту, сидеть за свечкой и царапать ноты в маленькой комнатушке! А вы задумывались обо мне хоть раз по-настоящему — как было бы лучше мне, а не вам? Чего бы хотел я, а не вы? Да ведь вы не знаете меня. Не знаете, кого я люблю, какие вещи вдохновляют меня и что, в конце концов, питает мою гениальность! Почему вы все еще думаете, что вольны решать за меня? Плевать, что в ваших глазах я вечный ребёнок: по закону, я делаю со своей жизнью все что захочу. Если захочу уехать — уеду и не вернусь никогда! И только посмейте назвать меня эгоистом! Эгоист здесь только вы. Вы спросили меня, зачем же умерла матушка, почему Констанции так плохо живётся. Я отвечу: матушка умерла из-за того, что вы изнурили ее, Констанция страдает только из-за вашего к ней отношения. Их чувства, их душа никогда не были значимы... Так и я тоже ничего не значу — просто кукла в ваших руках... Чужие чувства, желания... Когда это вас волновало? Но я не моя сестра — жизнь по указке для меня, как камень, привязанный к шее. Я уеду, потрясу столицу, растрещу всем, что именно вы меня обучали, заставлю весь высший свет ставить слово "великий" перед моей фамилией, буду ходить в самом дорогом и ярком камзоле, красить черным глаза... Вы сляжете от болезни, когда узнаете, что со мной стало! И я молю Бога, чтобы в тот момент одна мысль посетила вас — все это ваш сын сделал не из вредности, а потому что мечтал об этом еще с тех пор, как мы посетили Смерзбург. Ваше главное разочарование, Ж. М. Амади" Закончив писать, Мишель бросил перо. Успокоиться не получилось: злоба кипела в нем, в глазах щипало от слез. Тогда, когда эмоции били в нем через край, всегда появлялось оно — вдохновение. Он наметил мелодию, звучавшую в своей голове — тревожную, живую, полную горькой обиды, появились первые наброски, общее настроение того, как должна звучать эта музыка. За трудом пришло утро, и отразив свою обиду на бумаге, он, тяжело вздохнув, вернулся к письму. Он перечитал его, затем еще раз, и еще, а потом порвал на мелкие кусочки, разрбросав их по всей комнате. Желчные слова, грубые обвинения, дерзость... Мишель не смог бы отправить это письмо — оно было не для отца. Оно было криком его души, траурной песнью его детства — поры когда он чуть ли не боготворил отца и его заботу. Поры, когда он дал себе клятву, никогда не разочаровывать его ни в чем. Сейчас, когда Жан Георг так больно режет по душе своими вопросами, юноша мог бы выложить ему все, что изложил в том письме — он повторил бы его слово в слово. Но его что-то останавливало его — быть может, он не хотел так грубо выражаться; а может Мишель останавливала нежность, порой проскакивающая во взгляде отца, в его голосе и в движениях. Она обессиливала, заставляла сомневаться в собственной правоте. И это сомнение страшно пугало его — оно было главным доказательством правоты отца. Получается, Мишель действительно еще ребенок — ребенок, которого так легко смутить и сбить с толку простым взглядом или жестом. В конце концов, его инфантильность еще подтверждало и то, что спустя столько лет его главным страхом остается разочарование в глазах отца. Гнев, презрение, отрешенность — все это привычно... Но вот разочарование было для него самым ужасающим приговором. И разочарования не избежать, сколько бы Мишель ни ломал себя, ни страдал, сколько бы он ни пытался искать компромиссов. — Ты не ответишь мне? — этот вопрос вернул Мишель из его размышлений. — Нет, папа, я не отвечу. И в тот момент страх его воплотился: отец никогда еще не смотрел на него так разочарованно и опустошённо. — Тогда мне не о чем говорить с тобой. Иди, — Жан Георг отвернулся, вновь отдаваясь эмоциям, — Иди-иди! Чего теперь стоишь? Все уши мне прожужал о своей столице — так беги к ней! — Боюсь, бежать мне придется долго, — невесело усмехнулся юноша. — Мы уже прощаемся? — Да кто так прощается! Вот встал бы ты на колени, и благословления вымаливал — тогда бы то было прощание. А так... Одна брань! — Так мне вставать на колени или..? — Поздно уже, бестолковый мальчишка. Гляди, вон! Не твой корабль отчаливает? Мишель глянул и помотал головой. — Нет, мой — соседний. — Ну и иди к нему. Прежде этого Мишель подошёл к сгорбленной фигуре и поцеловал его руку.  Спокойно прошли их последние минуты перед долгой разлукой, хотя у обоих в душе царил пожар. Жан Георг останавливал себя он порыва прижать этого несносного мальчишку к своей груди и, заглянув в ясные голубые глаза, попросить не оставлять, не покидать его. Но вместо этого он хрипло произнёс: — Пиши мне почаще. — Каждый день буду. Обо всем, обо всем! "И все же я несностный мальчишка," — думал он, когда направился в сторону пристани прочь от того места, где они говорили. Подойдя к ней, юноша обернулся — отец провожал его разочарованным, полным боли и обиды взглядом — и сердце его сжалось до невозможности. Ему не нужны были слова — он ясно читал в отцовском взгляде просьбу остаться. Чайки летали над парусником, когда он медленно поднимал якорь. Мишель, стоя на самом краю передней палубы, последний раз, будто на прощание, окинул родной город взглядом. Пейзаж впереди привлекал куда сильнее: водная гладь, лесные просторы, крутые берега... Чем дальше корабль отплывал от города, тем проще становилось ему дышать, тем легче казалось ему собственное тело. И даже музыка, давно переставшая звучать в его голове, замаячила на периферии сознания... Он окончательно убедился в том, что уехать было правильным решением. Он слишком долгло томился в чертовой золотой клетке, он точно не вынесет больше ни одной секунды! Как жаль, что сейчас с ним нет Констанции. Он ярко представил, как зажглись бы ее темные глаза и как она восторженно сказала бы: "Мишель, я так счастлива быть свободной!" "Ты бы разделила со мной эту радость, моя милая Констанция, — думал он, щурясь от солнца. — Радость быть свободной птицей..." 

...

Матросы не зря подгоняли пассажиров — как только их парусник отчалил, тут же поднялся сильный ветер и волны, слишком большие для реки, начали качать их небольшой корабль из стороны в сторону. Не привыкшие к такому пассажиры не изъявляли желания гулять по палубе в такое время. Габриэля же не смущал ни холод, ни волны: он пристально следил за музыкантами, занимавшимися на палубе. Они, привыкшие к качке, играли своим маленьким ансамблем, мысленно проклиная этого Габриэля — не будь его (и еще нескольких людей здесь), то они бы со спокойной душой могли отдыхать в своих каютах, а не мучиться здесь — на мокрой и холодной палубе. Рыжий путешественник не разделял их страдальческого настроя. В его глазах горел неподдельный интерес, когда он рассматривал то, как скирач ведет смычком по струнам, как порхают пальцы пианиста над клавишами небольшого клависина, как планомерно нажимаются клапаны на гобое, меняющие высоту звука. Музыка сопровождает людей всегда — это за время путешествия заметил Габриэль. Однако впервые слышал такие гармоничные сложные созвучия, такое чистое звучание струн. Видимо, с развитием общества развивалась и его культура. Л'Абель кишила музыкой — в порту, на улицах, на, так называемых, биржах. Кстати о последних. Габриэль заглянул на одну из таких ненадолго — лишь одним глазком посмотреть что там делается. Оказывается это был своеобразный рынок, только покупали на нем не товары, а бумаги. Сначала Габриэль подумал, что бумага является частью элитарной культуры в этой стране — поэтому для ее продажи отводится целое огромное здание, и потому там торгуют в основном люди очень почетного вида. Он тоже купил какие-то бумаги и только потом понял, что это оказывается были документы на имущество: в основном, на земли. Теперь, кажется, в его распоряжении находятся несколько площадей на тысячи гектаров, на которых располагается пара крестьянских деревень ("крестьянами", похоже, называют рабов). По договору с каким-то тоненьким маленьким мужчиной по фамилии де Жуи, на одной из этих замель будет построена мануфактура для производства тканей... "Интересная закономерность, — размышлял Габриэль, — чем сильнее общество развивается, тем больше людей интересуют деньги". Ах да, еще у него теперь новое имя: Габриэль де Вирис де Фьюро де Шанель. Звучало оно длинновато, потому он решил, что представляться будет, как раньше — просто Габриэлем. За размышлениями он не заметил, как к нему подошел один из музыкантов — тот что пианист — и настойчиво и требовательно попросил его спуститься в трюм, дабы продолжить слушать музыку там, добавив "как бы между прочим", что играть на палубе в такую погоду не самое приятное удовольствие. Говорил он на местном. На биржах, посетимых путешественником, люди использовали панемский, да и группа исследователей пустыни тоже — потому сейчас Габриэль чуть-чуть опешил. Местный язык звучал... мило? можно сказать, нежно и изысканно. И то ли этот человек гнусавил, то ли действительно гласные здесь произносились в нос. — Ах, я не знал, что вы только ради меня играете... — Габриэль смущенно улыбнулся и тут же извинился за доставленные неудобства. — Не стоит извинений... — пожал плечами музыкант. — Просто сжальтесь над нами и не сидите здесь. — А почему вам вообще нужно играть передо мной? — Габриэль и не мог представить, что повлечёт этот вопрос. Несколько минут спустя он сидел за столом корабельного ресторана, слушая нелегкую историю жизни несчастного музыканта. Он, заказав бутылку крепкого алкоголя, объяснялся ему в том, как вообще оказался на этом корабле, почему решился связаться с клавесином, и что за жалкое существование теперь влечёт. Оказалось, что будучи сыном извозчика, он имел глупую мечту стать музыкантом и играть на клавесине так, как играл сын господина, в доме которого работала его мать. Ради своей глупой мечты он сбежал с деньгами родителей учиться в только открывшийся частный институт искусств. Вскоре деньги закончились, и его выпнули от туда. А потом он узнал о скоропостижной смерти родителей. Недоучку-музыканта на нормальную работу никто не хотел брать — вот и пришлось подписать невыгодный трудовой контракт. Музыкант, обливаясь горькими слезами, проклинал себя — страшного идиота, клавесин, принесший ему одно несчастье, своего нанемателя, относящегося к нему и его коллегам, как к приложениям к их инструментам. Когда проклятия дошли до Сены — за то что ее волны бесконечно качают корабль, — и до северной страны Панемы — за то что, якобы, в ней впервые появилась мода на денеги, — Габриэль решил, что этот человек изрядно перепил. Это же подтверждало порой бессвязное бормотание, нечеткий взгляд и то, что, в конце концов, после выпитого музыкант уснул на столе (видно бедняга был действительно измотан). Расплатившись за эту бутылку, Габриэль, так и не решив, что делать с пьяным сонным телом, рассмотривал тот миниатюрный клависин, на котором играл этот человек. Оказалось, его легко можно было сложить в чехол, а потом разложить и спокойно играть. "Довольно удобно," — мысленно подумал он. Нажав на одну из белых клавиш (они же так называются?), он услышал короткий отрывистый звук. Затем он нажал на другую — звучал другой звук, выше предыдущего. Судя по всему, при нажатии что-то металлическое ударяет по натянутой определенным образом струне. Интересное устройство этот клавесин — похоже играть на нем куда проще чем на струнных и духовых. Среди людей, находившихся в ресторане в тот момент мало кто оценил его любопытство, сочтя его детским баловством. Однако был один юноша — лет двадцати с чем-то, со светлыми кудрями, в скромном, но красивом камзоле, — подошел к нему и резко поинтересовался (тоже на абельском языке): — Это ваш клавесин? — Ох, нет! Он принадлежит ему, — Габриэль кивнул на спящего мужчину. — Ваш друг не будет против, если я одолжу его на некоторое время? — тут же оживился незнакомец. Он не взглянул ни на собеседника, ни на "его друга", будто их вовсе не существовало. Его глаза были прикованы к инструменту, и как-то нездорово горели. — Я попытаюсь спросить у него, — пообещал путешественник, задавшись вопросом, что побудило юношу думать, что они с этим музыкантом друзья. На вопрос, не будет ли он против, пьяный музыкант, явно недовольный, что его растормошили, бранью ответил, что "не нужен ему этот клавесин; была бы его воля — давно бы его выбросил; делайте с ним что хотите". Услышав это, юноша с блеском в глазах утащил его, и оставалось только гадать, куда. Спустя некоторое время Габриэль встретил этого же юношу на задней палубе в одиночестве. Погруженный в свои мысли, он, склонившись над клавесином, играл что-то — но это мало подходило на осмысленную музыку. Перед ним стояли листки, на которых он аккуратно, с некоторой небрежностью и при том изяществом выводил черточки и точки тонким пером. Габриэль, стоя в нескольких метрах, увлеченно наблюдал за его работой и за тем, как меняется его взгляд: сначала он хмурился, задумавшись над чем-то, затем удивлялся, вновь пялился на лист своим пытливым взглядом, но потом его лицо прояснялось, и он кивал самому себе, словно сам же подвреждая свои догадки. Часто сменяющиеся эмоции отражались на его живом лице — они казались даже чересчур яркими из-за подвижных бровей и подводки на глазах. В конце его работы он сыграл все произведение целиком — и эта музыка была намного ярче и выразительнее чем та, которую играл ансамбль. Хотя, казалось бы, всего один инструмент, звучание которого было отрывисто и громко, — как могли длинные тонкие пальцы юноши заставлять его так петь? так кричать от восторга и так загадочно шептать? Закончив, он вздохнул, и устало ссутулился — видимо на эту музыку ушло много его душевных сил. Зябко поежившись, будто только сейчас почувствовав холод и сырость, юноша посильнее закутался в свой легкий камзол. Закрыв тетрадь, в которой писал, он встретился взглядом с Габриэлем и, хитро улыбнувшись, спросил: — Смею заметить, что вы смотрите в мою сторону битый час. Что заинтересовало вас: я или моя музыка? Габриэль поймал себя на мысли, что опять слишком долго наблюдал за человеком без его согласия — людям такое не очень нравится. Хотя этот человек, похоже, нисколько не был смущён, даже наоборот: его глаза опять засияли, он с интересом рассматривал незнакомца. — Хе-хе, — путешественник нервно рассмеялся, вновь ругая себя за эту привычку, — простите, если я вам помешал. Я слушал вашу музыку. Она очень поразила меня. Видите ли, я никогда не слышал подобных созвучий! — Вы не местный? — юноша с еще большим интересом оглядел его — на иностранца он не походил, даже наоборот: его изысканная одежда вполне себе соответствовала абельской моде. — Можно сказать, что не местный. — То есть из другой страны? Или не из этой провинции? — Из другой провинции, — оживленно закивал Габриэль. Врать он не хотел, но и слава иностранца тоже ему не была нужна: это бы вызвало лишние вопросы, возможно, предвзятое отношение... Люди из разных стран не любят друг-друга — Габриэль уже убедился в этом. — Не секрет, куда вы держите путь? — сложив клавесин, обратился к нему юноша. Габриэль на миг задумался над ответом. — Здесь и сейчас... я еду в ла Дуар. — Так это значит, что наши пути сошлись! Могу поинтересоваться, зачем вам в столицу? Путешественник поймал себя на мысли, что никогда до этого не задавался таким вопросом — хотя вопрос казался очень важным. — Я хочу увидеть ее. Увидеть улицы, дома, людей... Увидеть как они живут, чем занимаются... И хочу научиться жить так же. На самом деле, это было первое, что пришло ему в голову — тот ответ, который будто сам собой напросился. Габриэль не был уверен, что юноша его полностью понял. Но на удивление он засмеялся и ответил: — Значит вы *"provincial pour la mode"* (*фр. "провинциал, гонящийся за модой")! Говорят, это теперь частое явление. — А зачем вы едете? — спросил Габриэль в свою очередь. — За тем же, зачем и вы! — юноша подошел и, отвесив небрежный и скорее шуточный поклон, представился, — мое имя — Жан Мишель Амади. — Я — Габриэль, — скромно улыбнулся путешественник и тоже поклонился ему, только с благоговением — так, как кланялись ему на бирже после того, как он купил бумаги на землю. Их общение продолжилось за ужином после того, как Мишель с некоторой неохотой отдал клавесин владельцу. Бедняга выглядел помятым и недовольным и, видно, пожалел о выпитом алкоголе. — Так вы музыкант? — уточнил Габриэль, краем глаза заметив, что их корабль проплывал мимо какого-то живописного города. — Не просто музыкант, — вертев бокалом с вином, говорил Мишель. — я гениальный музыкант. — И в столице вы планируете придумывать музыку? — Да! — он откинулся на спинку стула. — Музыку для театров, храмов, балов... Музыку для самого короля... — То есть, вы хотите продавать ее? Этот вопрос чутка выбил Мишель из колеи. Он оскорблённо посмотрел на собеседника. — Нет, что вы! Я не собираюсь продавать ее! Это..! это же совсем крайний вариант... в случае нестерпимой бедности... — Тогда как вы будете зарабатывать себе на жизнь? — Знаете, вам не стоит задавать такие вопросы! — он тут же оживился и улыбка засияла на его лице, — потому что они слишком выдают вашу провинциальную натуру! В столице с недавних пор, чтобы услышать хорошую музыку, господа готовы хоть душу свою продать! Видя непонимание в лице Габриэля, он пояснил: — В наше время музыкант ценится выше всех: солдата, генерала, возможно, даже выше кардинала... Знаете, какой престиж — стать капельмейстером короля? Да ведь!.. Да ведь это почти что стать вторым королем! — И я полагаю, вы хотите стать этим вторым королём? — Нет, Габриэль, — он отвернулся от него, вглядевшист в закатное небо, — я хочу стать больше, чем королем. Стать... вечным. Стать бессмертным. Стать одни из ангелов, которые Великий посылает на землю!.. Понимаете меня? Габриэль неуверенно улыбнулся — честно говорят, он вообще мало что понимал из слов юноши. А еще его поражала эта "скромность" — он еще не встречал молодых людей, настолько самоуверенных и гордых, с такими амбициями и стремлениями. И это даже подкупало — не хотелось спорить о том, что никакого "Великого" и никаких "ангелов" (и всего, что там ни напридумывали себе люди) не существует. Этот юноша и его музыка вызывали живое любопытство у Габриэля — как и всегда бывало с ним, когда он знакомился с новыми людьми. Он смотрел в его ясное молодое лицо, ловил каждое слово в благоговении, пытался понять, что он имел ввиду. Господин Амади был непонятным, загадочным — он был музыкой... Габриэль еще более-менее научился разбираться в словах и чувствах окружающих людей, но музыка для него была пропастью непонимания. Созвучия, гармонии... они возникали не просто так, и не уходили в никуда, они что-то обозначали. Но Габриэль упорно не мог понять, что — не родился он с таким даром: понимать любую музыкальную речь. Но он хотел понять — хотел и был готов приложить для этого немалые усилия. Неизвестность всегда манила его, а перспектива научиться чему-то у людей вызывала неимоверную радость. И потому-то он и спросил: — А вы могли бы научить меня музыке? Мишель думал недолго. Этот малознакомый человек почему-то казался ему чутка странным, неловким... Но отторжения не вызывал — даже наоборот, был похож на милого ребенка, которого одели во взрослый наряд. Габриэль с детским любопытством рассматривал самого Мишель, клавесин, ноты...  И почему-то Мишель это будоражило: он страшно хотел объяснить Габриэлю свою музыку, а потом услышать, как тогда бы она поразила его, как он бы восхищался ей и его талантом. Где-то на периферии сознания всплыли слова отца о "губительном самолюбии" — но музыкант быстро забыл о них в порыве чувств: — Конечно! Я буду твоим учителем! — и тут же шутливо напустил на себя серьёзный и бесстрастный вид, добавил. — Не каждому выпадает честь заниматься с гением... Считай, тебе повезло. Чему бы ты хотел учиться? Игре на клавесине? Или композиторству? Недолго думая, Габриэль ответил: — Учите меня всему, что посчитаете нужным.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать