« Первый Май »

Ориджиналы
Смешанная
В процессе
NC-17
« Первый Май »
Описание
« И как они не заботились иметь Бога в разуме, то предал их Бог превратному уму — делать непотребства » (Римлянам 1:28)
Примечания
Философско-психологическое исследование двух типов нравственного падения в эпоху заката «старого порядка». История о том, что происходит с душой, когда ей дарованы все возможности, кроме одной — возможности остаться человечной.
Посвящение
Я сам не до конца понимаю этих персонажей. Они меня пугают. Особенно сейчас, когда я сам ищу путь к вере. Иногда после нескольких часов работы над текстом мне нужно было просто выйти на улицу и подышать воздухом — так было тяжело и дурно . Спасибо тем, кто поддерживал меня в процессе. И спасибо вам, если решитесь это прочесть. Возможно, вместе мы что-то поймём. Я написал это, потому что не мог не написать. Эта история сама пришла и требовала выхода.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

« Горе ! Какое же горе ! »

Последующие дни и недели протекли для дома де Вальмон в странном, противоестественном измерении, где пышные, чёрные драпировки траура, обильно развешанные на дверях и окнах, казалось, не столько скрывали горе, сколько подчёркивали его полное, кричащее отсутствие. Смерть герцога, словно огромный камень, брошенный в стоячее болото, вызвала не очищающую волну скорби, а бурное, грязное кишение всякого рода деятелей, для которых кончина знатного лица была не концом эпохи, а началом выгодной суеты: нотариусов с их портфелями, туго набитыми пергаментами; кредиторов, чьи лица выражали не сожаление, а напряжённый расчёт; родственников дальних, явившихся как стервятники, дабы уловить момент ослабления и урвать себе хоть кроху с барского стола; и, наконец, слуг, растерянных и испуганных, метавшихся между старым порядком, который рухнул, и новым, который ещё не установился. В центре этого муравейника, в тёмном, теперь уже наглухо задрапированном чёрным крепом кабинете покойного герцога, за его же массивным письменным столом из красного дерева, восседал Франсуа. Он не носил траура в душе, но внешние его атрибуты соблюдал с безупречной, почти саркастической точностью: камзол и бриджи из чёрного сукна, чулки чёрные, на руке – широкая траурная повязка. Но лицо его, освещённое жёстким светом двух серебряных канделябров, дышало не скорбью, а сосредоточенной, холодной энергией. Перед ним лежали разложенные стопками документы: завещание, описи имений, долговые расписки, письма. Он изучал их с тем же вниманием, с каким энтомолог изучает редкий вид насекомого, расправляя каждое крылышко, каждую лапку. Ансельм же, напротив, предавался трауру с такой пылкой, почти истерической демонстративностью, что это не могло не вызвать подозрений у любого наблюдательного человека. Он облачился в траур как в монашескую рясу, носил его не как одежду, а как символ, как неотъемлемую часть своего нового существа. Он бродил по опустевшим, мрачным залам отеля, причитая полушепотом, и слова его, словно заученная мантра, звучали беспрестанно: «Горе! О, горе! Какое же несказанное горе!» Он произносил это, глядя в потускневшее зеркало в позолоченной раме, произносил, стоя у окна и наблюдая, как на улице мелькают обычные, безучастные к его страданию жизни, произносил даже за столом, прерывая этим стоном молчаливые трапезы с братом. Казалось, он пытался не просто выразить скорбь, но внушить её самому себе, вбить, как гвоздь, в собственную, не желающую чувствовать душу. И чем настойчивее он твердил о горе, тем очевиднее становилось, что в сердце его царит не горечь утраты, а лишь исполинская, всепоглощающая пустота, которую он отчаянно пытался заполнить этим ритуальным словесным плачем.

***

Раздел наследства начался в тот же день, когда тело герцога ещё не остыло в своей парадной спальне, превращённой в часовню. Заседание в кабинете было похоже не на семейный совет, а на дипломатические переговоры между двумя враждующими державами, где одна обладает всей полнотой информации и безжалостной волей, а другая – лишь смутным, болезненным ощущением собственной ущемлённости. Нотариус, месье Леруа, человек сухопарый и седой, с лицом, изборождённым морщинами-иероглифами тысячи подобных сделок, зачитывал пункты завещания своим монотонным, лишённым всяких эмоций голосом. Завещание было составлено в духе времени и сословной традиции: старшему сыну, Франсуа, отходили титул герцога де Вальмона, основное родовое поместье в Шампани, парижский отель, львиная доля капиталов и право распоряжаться семейным архивом и коллекциями. Ансельму же предназначалось солидное, но несравнимо меньшее денежное содержание, несколько менее доходных поместий на юге и – в качестве своеобразной насмешки судьбы или отцовской прозорливости – обширная библиотека покойного, которую старый герцог особенно ценил. — …И, наконец, — бубнил нотариус, поправляя очки, — пункт девятый, касающийся личной переписки его светлости и ряда неопубликованных мемуарных записок, запечатанных его личной печатью. Согласно воле усопшего, означенные бумаги подлежат немедленному сожжению, без ознакомления… — Этот пункт мы опустим, — раздался спокойный, властный голос Франсуа. В кабинете воцарилась тишина. Месье Леруа поднял глаза от бумаги, и в них мелькнуло профессиональное недоумение. — Месье герцог, но воля покойного… — начал он. — Воля покойного, — перебил его Франсуа, не повышая голоса, — была выражена им в состоянии здоровья. Ныне же он не может ни подтвердить, ни опровергнуть её. Я, как глава семьи и основной наследник, принимаю на себя ответственность за сохранение семейного архива во всей его целостности. Бумаги не будут сожжены. Они будут изучены. В интересах семьи. Он произнёс это с такой неопровержимой уверенностью, что нотариус лишь кивнул, делая пометку на полях. Ансельм, сидевший в глубоком кресле у камина, в котором, несмотря на формальный траур, не горел огонь, вздрогнул. Он уловил в словах брата не просто неповиновение воле отца, а нечто большее – холодное, хищное любопытство. Франсуа не хотел соблюсти формальность; он хотел проникнуть. Проникнуть в самые сокровенные, возможно, постыдные тайны отца, дабы… дабы что? Иметь над ним посмертную власть? Насладиться его человеческими слабостями? Ансельм почувствовал приступ тошноты. — Горе! — вырвалось у него вдруг, громко и неестественно. — Какое же горе! Он ещё не предан земле, а его волю уже попирают! Франсуа медленно повернул к нему голову. Взгляд его был тяжёл и непроницаем. — Ты ошибаешься, брат, — произнёс он с лёгкой, ядовитой улыбкой. — Мы не попираем волю. Мы… интерпретируем её. Отец, будучи человеком государственного ума, несомненно, оценил бы такой подход. Что до горя… — он сделал небольшую паузу, давая словам прозвучать с особой весомостью, — …то настоящее горе – это бездействие. А мы действуем. Мы наводим порядок. И он принялся «наводить порядок» с поистине сатанинской эффективностью. Он встречался с кредиторами, не унижаясь и не оправдываясь, а холодно и расчётливо выторговывая отсрочки, предлагая за долги часть менее ценных активов, предназначавшихся Ансельму, о чём тот даже не догадывался. Он проводил аудит управляющих имениями, и несколько старых слуг, верных покойному герцогу, были уволены с унизительной поспешностью под надуманными предлогами. Он распорядился опечатать личные апартаменты отца, не позволив даже служанкам провести там обычную уборку, будто боялся, что дух старика, запертый в этих стенах, выветрится или, что ещё хуже, передаст кому-то свои последние тайны. Ансельм наблюдал за всем этим, как за театральным представлением, где он был не актёром, а зрителем, прикованным к креслу в первом ряду. Его собственные «дела» ограничивались бесконечными разговорами с портным о новых траурных костюмах, приёмами визитов соболезнования, на которых он, бледный и прекрасный в своём чёрном одеянии, принимал гостей с таким видом убийственной скорби, что дамы украдкой утирали слёзы, а мужчины потупляли взоры, смущённые этой неестественной, почти болезненной экспрессией. Он стал живой иллюстрацией траура, его эмблемой. И чем успешнее он играл эту роль, тем дальше от него отдалялось подлинное ощущение потери. Он ловил себя на том, что, произнося своё навязчивое «горе!», думает не об отце, а о том, как искусно падает складка его траурного плаща, или как бледность его кожи эффектно контрастирует с чернотой сукна. Кульминацией этого леденящего душу фарса стала сцена, разыгравшаяся в библиотеке – той самой, что по завещанию отходила Ансельму. Он застал там Франсуа. Тот, не снимая траурного камзола, стоял у одного из высоких шкафов, за стеклом которого тускло поблёскивали кореки старинных фолиантов. В руках у него был не книга, а толстая папка с бумагами, перевязанная выцветшей лентой. Ансельм узнал почерк отца на верхнем листе. — Что ты здесь делаешь? — спросил Ансельм, и в голосе его впервые зазвучало не притворное стенание, а искреннее, живое беспокойство. — Это… это же моё. Библиотека. По завещанию. Франсуа не обернулся. Он медленно перелистывал страницы. — Твоё? — переспросил он рассеянно. — Да, формально. Но разве ты способен оценить это наследство, брат? Ты видишь в этих книгах лишь старую бумагу и кожу. Я же вижу идеи. Мысли. Оружие. Или яд. В зависимости от применения. — Отец завещал их мне! — воскликнул Ансельм, и его голос, привыкший к шёпоту скорби, прозвучал неожиданно громко и резко. Наконец Франсуа обернулся. В глазах его светилось холодное торжество. — Ах, отец, отец… — произнёс он с притворным вздохом. — Он так любил жесты. Пожаловать тебе библиотеку – это был красивый, благородный жест. Но жесты, брат, ничего не решают в мире, где правят факты и сила. Факт в том, что ты не читал и десятой доли этих книг. Факт в том, что у тебя нет ни малейшего понятия, как управлять даже тем, что тебе досталось. А сила… — он слегка приподнял папку с бумагами, — …сила в том, чтобы знать. Я буду знать. А ты… ты будешь оплакивать. Это твой удел. И, признаться, ты исполняешь его с трогательным, почти гениальным усердием. «Горе! Какое же горе!» — он с искусной точностью скопировал интонацию брата. — Продолжай. Это твоя лучшая роль. Ансельм почувствовал, как по его лицу разливается жгучий румянец стыда и бессильной ярости. Он был разоблачён. Его траур, его страдания, всё его театральное действо были видны Франсуа насквозь, как через чистое стекло. И что хуже всего – брат не просто видел, он одобрял. Он поощрял это шутовство, ибо оно делало Ансельма безопасным, предсказуемым, смешным. — Ты… ты чудовище, — выдохнул Ансельм, и слова его прозвучали жалко и неубедительно даже в его собственных ушах. — Нет, — возразил Франсуа со спокойствием человека, констатирующего научный факт. — Я – реалист. А ты… ты – красивая ваза с прахом. И твоё место – на каминной полке, где ты можешь безмолвно напоминать о бренности всего сущего. Не пытайся сойти с неё. Ты разобьёшься. Он положил папку обратно в шкаф, но не закрыл его. Будто давая понять, что будет возвращаться сюда снова и снова, что библиотека, как и всё прочее, де-факто принадлежит уже ему. Затем он направился к выходу. На пороге он обернулся. — Кстати, о делах, — сказал он деловым тоном. — Завтра приедет оценщик из Лиона. Южные поместья, что тебе завещаны, придётся заложить. Долги отца требуют немедленного погашения. Ты, разумеется, не возражаешь? Ради семьи? Ради памяти отца? Ансельм молчал. Он снова чувствовал ту самую пустоту, но теперь она была отравлена горечью унижения и ясным пониманием своего полного поражения. Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова. — Прекрасно, — удовлетворённо произнёс Франсуа. — А теперь, если позволишь, я оставлю тебя с твоим… горем. Оно, должно быть, требует уединения. Он вышел, мягко прикрыв за собой дверь. Ансельм остался один среди тишины библиотеки, среди тысяч немых, равнодушных к его судьбе томов. Он подошёл к окну. На улице был обычный парижский день: спешили прохожие, катили кареты, торговали лотошники. Жизнь, шумная, бессмысленная, жестокая в своей нормальности, шла своим чередом. Он прижал лоб к холодному стеклу. Из груди его вырвался не крик, не стон, а тихий, безнадёжный шёпот, обращённый не к миру, а в ту самую внутреннюю пустоту: — Горе… О, горе… Какое же горе… Но на сей раз в словах этих не было даже тени прежней аффектации. Была лишь плоская, безотрадная констатация факта. Он произносил их, как заключённый, годами отмерявший срок по каплям, падающим с потолка каземата. Без надежды. Без смысла. Просто потому, что иначе было нельзя. Потому что эти слова стали единственным доказательством того, что он ещё жив. Или, по крайней мере, способен издавать звуки, похожие на человеческую речь. А в соседнем кабинете Франсуа, уже сняв траурный камзол, диктовал секретарю письмо к одному известному банкиру Женевы. В письме этом, составленном в изысканных и почтительных выражениях, заключалась просьба об открытии крупного кредита под залог «некоторых семейных драгоценностей, представляющих скорее сентиментальную, нежели материальную ценность». Среди этих «драгоценностей» числилась и та самая библиотека. Наследство было не просто разделено. Оно было перемолото холодной, безжалостной логикой того, кто считал себя его единственным полноправным хозяином. И в процессе этого перемалывания стиралась не только воля покойного, но и последние призрачные шансы младшего брата когда-либо обрести вкус к тому, что он теперь с таким пафосом, но так безнадёжно называл «жизнью»...
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать