« Первый Май »

Ориджиналы
Смешанная
В процессе
NC-17
« Первый Май »
Описание
« И как они не заботились иметь Бога в разуме, то предал их Бог превратному уму — делать непотребства » (Римлянам 1:28)
Примечания
Философско-психологическое исследование двух типов нравственного падения в эпоху заката «старого порядка». История о том, что происходит с душой, когда ей дарованы все возможности, кроме одной — возможности остаться человечной.
Посвящение
Я сам не до конца понимаю этих персонажей. Они меня пугают. Особенно сейчас, когда я сам ищу путь к вере. Иногда после нескольких часов работы над текстом мне нужно было просто выйти на улицу и подышать воздухом — так было тяжело и дурно . Спасибо тем, кто поддерживал меня в процессе. И спасибо вам, если решитесь это прочесть. Возможно, вместе мы что-то поймём. Я написал это, потому что не мог не написать. Эта история сама пришла и требовала выхода.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

« Трапеза без соли »

Минуло два месяца со дня кончины герцога Мориса-Огюстена. Два месяца, которые для дома де Вальмон текли вязко и однообразно, словно время, утратив привычный бег, превратилось в густую, мёртвую смолу, застывающую в песочных часах. Траурные драпировки, поначалу чёрные и строгие, успели покрыться тонким слоем пыли, отчего казались уже не символом скорби, а частью унылого, неизменного интерьера - как тяжёлые портьеры, как потемневшие картины, как запах сырости, проникающий сквозь старые стены. Ансельм более не причитал. Слова «горе! какое же горе!» умерли сами собой, иссякнув, как пересыхает ручей, лишённый подземных ключей. Он замолчал. И в этом молчании было нечто более страшное, чем самые отчаянные стенания. Он ходил по дому бесшумно, как тень, появляясь то в библиотеке, где более не смел прикасаться к книгам, помня о притязаниях брата; то в малой гостиной, где просиживал часы у окна, глядя на серое, равнодушное небо; то в парке, обходя замёрзшие дорожки с размеренностью маятника. Лицо его, по-прежнему прекрасное, утратило последние признаки жизни, превратившись в мраморную маску, на которой не отражалось ровно ничего — ни боли, ни радости, ни даже скуки, которую он испытывал. Это отсутствие всякого выражения было само по себе страшнее самой отчаянной гримасы. Казалось, душа его окончательно ушла в ту самую пустоту, о которой говорил умирающий отец, и теперь лишь физическая оболочка, исправно выполняющая функции дыхания и питания, бродила по миру, не имея к нему ровно никакого отношения. Франсуа наблюдал за братом с неослабным, профессиональным вниманием. Он не докучал ему расспросами, не пытался утешать или наставлять - он просто смотрел. Для него это состояние Ансельма стало любопытнейшим материалом для изучения. Подобно естествоиспытателю, поместившему редкое насекомое в стеклянную банку, он терпеливо ждал, чем же кончится эксперимент: задохнётся ли подопытный в безвоздушном пространстве собственной апатии или же, движимый инстинктом самосохранения, обнаружит в себе силы для сопротивления. И чем дольше длилось это ожидание, тем яснее Франсуа понимал, что должен вмешаться. Не из жалости - жалость была ему чужда. Но из чистого, бескорыстного интереса: слишком скучно было бы, если бы объект наблюдения погиб, так и не проявив никакой реакции. Случай для вмешательства представился за обедом. Столовая отеля де Вальмон была огромна, сумрачна и холодна, как соборный склеп. Высокие окна, выходящие во внутренний двор, пропускали скудный свет зимнего дня, и даже в полдень здесь приходилось зажигать свечи в тяжёлых канделябрах. Длинный стол красного дерева, за которым в прежние времена собиралось до двадцати персон, теперь был накрыт в самом конце, у камина, где тлели сырые дрова, больше дымившие, чем греющие. Два прибора стояли друг против друга на почтительном расстоянии, разделённые пустынным пространством полированной столешницы, на которой, как в зеркале, отражались дрожащие огоньки свечей. Обед подали. И с первого же взгляда, с первого же движения вилки стало ясно, что стряпня сегодня удалась хуже некуда. Суп оказался пересолен настолько, что есть его было невозможно; жаркое, напротив, вышло пресным, безвкусным, точно его варили в простой воде, не добавив ни пряностей, ни соли; овощи разварились в кашу; соус, долженствующий услаждать небо, отдавал горелой мукой и больше походил на аптечное снадобье. Франсуа, попробовав кусочек дичи, брезгливо отложил вилку и окинул стол холодным, оценивающим взглядом. Ансельм же ел механически, не разбирая вкуса, словно пища была для него лишь топливом, необходимым для поддержания никчёмного существования. Он отправлял в рот ложку за ложкой, пережёвывал и глотал, не делая ни малейшей паузы, не морщась от горечи, не замечая пресности. Лицо его оставалось всё той же бесстрастной, мраморной маской. Франсуа помолчал минуту, наблюдая за этим механическим действом. Потом откинулся на спинку стула, взял бокал с вином, покрутил его в пальцах, любуясь игрой свечного огня в рубиновой глубине, и произнёс, словно размышляя вслух: — А ведь скверно нынче готовят. Совсем скверно. То ли повар наш, старый Пьер, вовсе лишился остатков разумения, то ли приправы нынче в Париже дурные. — Он сделал глоток, помолчал. — Суп — соль одна. Жаркое — будто варёная бумага. Безвкусица совершенная. Ансельм не ответил. Вилка его методично подносила ко рту очередной кусок пресного мяса. Франсуа продолжал, не меняя тона: — А знаешь, брат, ведь это удивительно похоже на жизнь. Иногда и она готовится так же скверно. То пересолят бедой, то недосолят радостью. И сидишь, жуёшь эту безвкусную кашу, давишься, а проглотить надо — иначе не выживешь. — Он помедлил, внимательно следя за реакцией брата. Реакции не было. — Но есть ведь и иные яства, не те, что подают за этим столом. Есть пища иного рода — острая, пряная, обжигающая. От которой кровь быстрее бежит, а душа, забыв о вечном, радуется сиюминутному. Он сделал ещё глоток, смакуя вино. — Женщины, Ансельм. Вот истинная приправа к пресному существованию. В них есть всё: и соль страсти, и горечь разочарования, и сладость обладания, и даже перец ревности. Я, признаться, давно уже не ем этой стряпни — я питаюсь иначе. И тебе бы советовал попробовать. Не всё же эту варёную бумагу жевать, глядя в одну точку. Мир велик и полон… деликатесов. Ансельм замер. Рука его с вилкой остановилась на полпути ко рту. Медленно, словно механизм, в котором заело шестерёнки, он поднял глаза от тарелки и устремил взгляд на брата. И случилось неожиданное. Маска треснула. Не болью, не отчаянием, не раскаянием — гневом. Гневом, который копился, быть может, все эти два месяца, со дня смерти отца, со дня унижения в библиотеке, со дня, когда он понял, что брат видит его насквозь и презирает. Гневом, в котором смешались уязвлённая гордость, бессильная злоба и, о, ирония! — последняя, судорожная попытка доказать самому себе, что он ещё жив, ещё способен чувствовать, ещё не окончательно превратился в тот самый пустой сосуд, о котором говорил Франсуа. Вилка с глухим стуком упала на тарелку. Ансельм вскочил, опрокинув стул, который с грохотом ударился о паркет. Лицо его, доселе бесстрастное, исказилось судорогой — то ли ярости, то ли отвращения, то ли боли. — Молчи! — крикнул он, и голос его, непривычный к громким звукам, сорвался на хрип. — Молчи, слышишь?! Ты… ты смеешь говорить мне о женщинах?! О плотских утехах?! Ты, который превратил свой дом в вертеп, который приволок шлюху в дом, где ещё не остыло тело отца?! Ты будешь учить меня жизни?! Ты, чья душа чернее сажи, а сердце холоднее этого проклятого камина?! Он задыхался. Слова вырывались из него с трудом, будто он выкашливал их вместе с кровью. — Думаешь, я не понимаю, что ты делаешь?! Ты не брат мне! Ты — палач! Ты — искуситель! Ты хочешь не спасти меня, ты хочешь… хочешь, чтобы я пал так же низко, как ты! Чтобы тебе не так одиноко было в твоём аду! Франсуа не шелохнулся. Он сидел всё в той же расслабленной позе, с бокалом в руке, и смотрел на брата с выражением живейшего, почти научного любопытства. В глазах его читалось не смущение, не гнев, не обида — лишь интерес. «Ага, — говорил этот взгляд, — значит, механизм всё-таки работает. Значит, есть ещё порох в пороховницах. Любопытно, любопытно…» — Продолжай, — сказал он спокойно, когда Ансельм замолк, переводя дух. — Это… увлекательно. Я и не подозревал, что во мне столько сажи, а в тебе — столько огня. Оказывается, ты ещё способен на сильные эмоции. На гнев, по крайней мере. Это уже прогресс. Ансельм смотрел на него, и бешенство его постепенно угасало, сменяясь тем же тоскливым, безнадёжным чувством пустоты, которое он испытывал постоянно. Брат был неуязвим. Его невозможно было задеть, оскорбить, вывести из себя. Он стоял выше, наблюдал со стороны, как исследователь за букашкой, посаженной на иглу. И это понимание было страшнее любого оскорбления. — Ты… — выдохнул Ансельм, и голос его снова упал до шёпота. — Ты даже не человек. Ты… демон. — Возможно, — согласился Франсуа без тени улыбки. — Но демон, который желает тебе добра. Или, по крайней мере, желает тебе жизни. А жизнь, Ансельм, не бывает без соли. Без горечи, без остроты, без… женщин, в конце концов. Ты можешь кричать, можешь обвинять, можешь называть меня палачом — но ты подумай над моими словами. Подумай, когда останешься один, в своей пустой комнате, с этой проклятой скукой, которая сожрёт тебя быстрее, чем любой недуг. Он поднялся, аккуратно поставил бокал на стол, поправил камзол. — А обед, — добавил он уже от двери, — я велю переделать. И повара, пожалуй, сменю. Негоже наследникам Вальмонов питаться варёной бумагой. Это дурной тон. Он вышел, бесшумно притворив за собой тяжёлую дубовую дверь. Ансельм остался один. Стул его валялся на полу, тарелка с недоеденным мясом остывала, свечи оплывали, и в камине догорали сырые дрова, наполняя комнату едким, удушливым дымом. Он стоял посреди этой запустелой, мрачной залы, и ему казалось, что всё это — и брат, и его слова, и этот остывающий обед, и вся его жизнь — есть некая чудовищная, нелепая шутка, сыгранная над ним неведомым насмешником. Он опустился на колени, поднял опрокинутый стул и сел, уронив голову на руки. В ушах его всё ещё звучал голос Франсуа: «Подумай… подумай, когда останешься один…» И он думал. И чем больше думал, тем яснее понимал, что брат прав. Не в том, что нужно бежать к женщинам, не в том, что плотские утехи — лекарство от скуки. А в том, что сидеть и жевать эту варёную бумагу, глядя в одну точку, — нельзя. Что-то нужно менять. Или… или действительно умереть. Но умирать ему не хотелось. Нет, не хотелось - просто было всё равно. И это «всё равно» было самым страшным. Он поднял голову и посмотрел на своё отражение в тёмном, как бездна, оконном стекле. Там, за стеклом, клубилась вечерняя тьма, и в ней, как призрак, плыло его собственное лицо - бледное, прекрасное, мёртвое. Червячок, заронённый братом, уже шевелился где-то глубоко внутри. Шевелился, обещая если не избавление, то хотя бы перемену. А перемена, даже самая страшная, была лучше этой мёртвой, липкой, безнадёжной тишины, в которую превратилась его жизнь после смерти отца. Он встал, медленно, словно старик, и направился к выходу. В коридорах горели редкие свечи, отбрасывая пляшущие, зловещие тени. Где-то далеко, в другом крыле дома, слышался смех - смеялся Франсуа, вероятно, с кем-то из своих новых, подозрительных знакомцев. Ансельм остановился на мгновение, прислушиваясь. Смех был громкий, свободный, беззаботный — смех человека, которому нет дела ни до Бога, ни до дьявола, ни до чужой боли. И в этом смехе, как в капле воды, отразилась вся бездна, разделявшая двух братьев. Ансельм пошёл дальше, в свою комнату, где его ждала та же пустота, то же молчание, та же бессонная ночь. Но теперь в этой пустоте что-то изменилось. Появилась трещина. Маленькая, почти незаметная, но трещина. И через эту трещину, как ядовитый газ, в его душу просачивалось то самое, что брат назвал «солью жизни». Искуситель сделал своё дело. Семя было брошено в мёртвую, казалось бы, почву. Останется лишь ждать, прорастёт ли оно. И если прорастёт — то каким адским цветком.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать