Метки
Описание
Он дал обет Богу; она давно перестала верить, что её можно любить. Но в Барселоне конца восьмидесятых, среди ладана, морского ветра и чужого осуждения, Исберт и Алсиона становятся друг для друга тем, чего у них никогда не было: покоем, болью и искушением одновременно.
Их чувство растёт там, где не должно было родиться вовсе, — между храмом и ночным городом, между виной и нежностью, между страхом и жаждой быть любимыми по-настоящему.
Примечания
Это социальный любовный ангст-роман, родившиеся из моего фанфика «Золото греха, золото солнца» по Honkai: Star Rail.
Роман является одним из Симулякров (скажем так, альтернативной веткой) моей вселенной «Восход», основные персонажи взяты оттуда. Рекомендую ознакомиться: 3 тома в профиле ;)
Позволяю себе фантазировать и отодвигать рамки реального мира, поэтому некоторые факты, места и события искажены и уж тем более не являются достоверными!
Вдохновлено динамикой Хильды и Малтуса из сериала «Неукротимая Хильда», исполнителем Henry Morris и непосредственно 3-им томом «Восхода».
Сгенерированная нейросетью обложка временная, вскоре её заменит взятая на заказ у @kitsunari (тг).
Один из плейлистов, под которые пишу: https://vk.ru/music?z=audio_playlist578051208_438/91648baec89336c3b3
Спасибо за прочтение примечания!
Посвящение
Благодарю каждого, кто добрался сюда, а ещё больше тех, кто доберётся до конца вместе со мной ❤️
2 глава. Женщина, вошедшая в храм
26 апреля 2026, 06:03
2 глава. Женщина, вошедшая в храм
«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Евангелие от Иоанна 1:5* * *
К вечеру Барселона преображалась. Утренний свет, в котором город ещё мог притворяться строгим и невинным, к закату становился другим: тёплым, густым, лукавым. Белый камень фасадов начинал отливать золотом, стеклянные галереи вспыхивали отражениями, в окнах верхних этажей разгорался медовый свет ламп, и улицы, ещё недавно принадлежавшие чиновникам, служащим и благочестивым лицам, медленно переходили во власть иного дыхания — вечернего, праздного, шепчущего. С наступлением сумерек Барселона вспоминала, что умеет не только молиться, но и желать. Храм Святой Евлалии и Креста, однако, и в этот час сохранял свою безупречность. Он возвышался над вечерним городом так же, как утром: чистый, белый, залитый светом, будто неподвластный переменам человеческого настроения. Но в сумерках он производил иное впечатление. Днём в нём было торжество ясности; вечером — пугающая строгость. Когда шпили темнели на фоне угасающего неба, а внутренние залы озарялись сотнями огней, храм начинал казаться не частью города, а судом над ним. Сегодняшняя служба была посвящена покаянию. Об этом знали заранее. У входа стояли служки, принимавшие прихожан; на ступенях задерживались те, кто не сумел войти сразу; в боковых приделах горели ряды свечей. Людей собралось заметно больше обычного. Отчасти потому, что имя Исберта уже само по себе притягивало толпу, отчасти — потому, что Барселона жадно откликалась на всё, что касалось нравственности, греха и публичного осуждения. Чем громче в городе становились слухи о будущей кампании против салонов, домов удовольствий и прочих «очагов развращения», тем охотнее люди шли в храм слушать о падении души. Одни — чтобы укрепиться в собственной праведности, другие — чтобы испытать приятный холод от чужих обличений, третьи — чтобы заранее понять, с какой стороны ветра скоро начнёт дуть власть. Исберт знал это. Перед вечерней службой он стоял в небольшой ризнице за главным залом, пока служка поправлял край его облачения и зажигал лампы у стены. В узком окне дрожал закатный свет, уступая место свечам; в воздухе держался устойчивый запах ладана, воска и чистой одежды. Всё было привычно подчинено порядку — именно так, как он любил. Именно так, как умел держать себя самого. — В зале сегодня особенно многолюдно, отец, — осторожно сказал служка. — Даже на ступенях стоят. Исберт кивнул. — Пусть откроют боковой вход и проследят, чтобы у северного не было давки. — Уже сделано. Служка помялся, потом всё-таки добавил: — Говорят, из городского совета тоже пришли. И несколько газетчиков. Разумеется. Исберт не удивился. Он и сам понимал, что сегодняшняя служба будет слушаться не только сердцами, но и ушами, привыкшими ловить влияние, общественный тон, возможность для правильного жеста. Покаяние всегда звучало особенно громко в городе, где люди предпочитали чужие грехи собственным. Исберт отпустил служку лёгким движением руки и остался на несколько мгновений один. Перед выходом к прихожанам он всегда позволял себе короткую паузу. Он знал, как выглядит со стороны: молодой священник, до неприличия красивый, сдержанный, точный, уверенный для своего возраста. Для одних Исберт был утешением, для других — образцом, для третьих — полезной фигурой, через которую можно провести нужный нравственный посыл в город. Он давно научился жить внутри этих взглядов, не позволяя им касаться своего сердца. Но сегодня усталость сидела глубже обычного. Он спал достаточно, не был болен. Всё, что требовалось от него, мог исполнить безошибочно. И всё же внутри стояло то же чувство, что и утром, — бесцветная пустота, с которой Исберт в последнее время всё чаще встречался под слоем безупречно исполненного долга. Он опустил глаза. «Дай мне говорить ясно», — молил он. Из зала донёсся протяжный аккорд органа. Пора. Когда Исберт вышел под своды, храм уже был целиком набит: люди заполнили центральные ряды и боковые проходы; у колонн стояли опоздавшие; в верхних галереях виднелись тёмные силуэты. Золочёные своды отражали дрожащий свет ламп так, будто над головами собравшихся располагалось перевёрнутое море огня. Белый камень стен в этом освещении казался живым. На витражах сгущались тёмно-янтарные тона вечера; красные и синие стёкла светились изнутри, как закрытые раны и драгоценности одновременно. Хор мягко начал вступление, люди поднялись. Исберт занял место у алтаря, затем у кафедры. Когда он поднял взор на зал, в нём стало настолько тихо, что слышно было лишь дыхание огня в лампадах и движение воздуха далеко под сводами. — Есть грех, который человек совершает не в поступке, а задолго до него — в том мгновении, когда начинает убеждать себя, что тьма в нём не заслуживает имени тьмы. Несколько голов сразу поднялись. — Покаяние не начинается со страха наказания, — продолжил он. — И не с желания выглядеть лучше в собственных глазах. Оно начинается там, где человек перестаёт договариваться с собой. Там, где больше нельзя назвать слабость свободой, тщеславие — достоинством, распущенность — правом на счастье. Слова уверенно уходили в зал. Исберт чувствовал, как его слушают. Всегда чувствовал. Многие приходили за этим особым ощущением, когда кто-то другой, красивый, спокойный и неподкупный, называет вещи так, как они сами боялись назвать. — Грех редко входит в жизнь человека под своим именем. Он приходит как изящество, как удобство, как блеск, как удовольствие, как право не отказывать себе. Он умеет быть красивым, умеет быть разумным, умеет даже казаться невинным. Но душа узнаётся не по тому, как тонко она оправдывает себя, а по тому, на что она готова отказаться ради истины. У колонны пожилая женщина прижала пальцы к губам. Молодой мужчина в дорогом пальто, стоявший ближе к проходу, неотрывно смотрел на кафедру, будто слушал приговор, предназначенный лично ему. Где-то в середине ряда склонилась девушка с бледным лицом. Исберт видел их всех и никого отдельно. Он обращался сразу ко множеству людей и в то же время всегда будто к одному — тому, кто в этот миг готов был услышать сильнее других. — Истинный свет никогда не льстит нам, — голос стал немного твёрже. — Он требует жертвы, дисциплины, отречения. Не потому, что любовь к свету враждебна радости, нет. Но потому, что всё подлинное имеет цену. Дешёвое утешение ищет человек, ещё не встретившийся с правдой. Правде же всегда нужно место, освобождённое от лишнего. Где-то у входа послышался едва уловимый шорох, не похожий на обычное движение опоздавшего прихожанина. Исберт уловил его краем сознания, не сбившись с фразы. — И потому покаяние не есть унижение. Это возвращение меры, возвращение порядка, возвращение человека к самому себе — такому, каким он мог бы быть, если бы не полюбил собственную тень. Шорох усилился. Сначала он заметил мгновенную перемену в зале: несколько лиц в первых рядах повернулись, кто-то задержал дыхание, чье-то внимание, ещё секунду назад прикованное к кафедре, скользнуло к дверям. Напряжение пошло по храму незримой рябью, как по воде идёт круг от брошенного камня. И только тогда Исберт поднял глаза чуть левее обычного и увидел её. Алсиона вошла в храм так, будто не вторгалась в чужое пространство, а просто оказывалась там, где ей следовало быть с самого начала. В ней не было ничего вульгарного или дешёвого — ничего того, за что толпа могла бы с облегчением осудить её сразу, грубо и бездумно. Напротив, это и делало её появление таким раздражающе сильным. Она была ослепительно элегантная. Золото её платья не кричало, а текло мягким приглушённым сиянием по фигуре, словно ткань была соткана из закатного отблеска. Оно обнимало силуэт с той точностью, которая не переходит в наготу, но подчёркивает всё, что нужно, лучше любой открытости. На её плечах лежала накидка, оттеняющая белизну кожи. Украшения были подобраны безупречно: тонкие серьги, несколько драгоценных браслетов на запястьях, ни одной лишней детали. В одной руке она держала веер, как часть самой осанки. Лицо её было открытым, спокойным, даже несколько серьёзным. От неё исходил едва различимый вишнёвый аромат. Она действительно принесла с собой другой мир — утончённый, дорогой, привыкший к шёлку, вину, музыке, смеху за закрытыми дверями, свечам, которые зажигали не ради молитвы, а ради наслаждения. Мир, в котором удовольствие подавали как искусство. Мир, в котором порок умел быть прекрасным. Она остановилась там, где могла остаться заметной и при этом не нарочито — чуть сбоку, под высоким витражом, и подняла взгляд на кафедру. На него. Исберт продолжил говорить. Только в этот момент он впервые осознал, что ему потребовалось усилие, дабы сохранить прежний ритм речи. — Человек… — начал он и незаметно для всех, кроме себя самого, сделал паузу на долю удара сердца. — Человек не становится чище от того, что умеет лучше скрывать свои страсти. Никто, вероятно, не заметил сбоя. Никто, помимо него. Исберта разозлило это — не появление Алсионы, а его собственная реакция: то, как резко он ощутил её в пространстве; то, как сознание, привыкшее удерживать зал целиком, вдруг выделило одно-единственное лицо, одну-единственную фигуру, одно-единственное спокойствие среди десятков склонённых голов. Он продолжал проповедь, и голос больше не предавал его. — Самообман бывает изысканнее открытого падения, и тем опаснее. Тот, кто называет порок свободой, служит не свободе, а собственной слабости. Тот, кто украшает внутреннее разложение блеском, всё равно не изменяет его сути. Слова, сказанные им, должны были бы лечь на неё естественно. Все в храме наверняка уже воспринимали их именно так. Но проблема состояла в другом: Алсиона слушала без малейшей суеты, без смущения, без вызывающей усмешки. Она не пыталась спрятаться и не демонстрировала показного бесстрашия. Просто стояла и слушала. Если бы она улыбалась с откровенной дерзостью, если бы переговаривалась с кем-то, если бы пришла устроить сцену — всё стало бы проще. Её можно было бы внутренне оттолкнуть, определить, назвать тем, чем её уже называла Барселона. Но она вела себя так, будто вправду пришла за проповедью, и от этого Исберт вдруг ощутил неуверенность. В храме между тем уже шёл обмен реакциями. Шёпот пополз по дальним рядам. Осуждающие взгляды вспыхивали и гасли. Несколько женщин сделали вид, что не смотрят в ту сторону вовсе, однако следили за каждым её движением слишком пристально, чтобы кого-то обмануть. Мужчины реагировали иначе. Одни смотрели украдкой и быстро отводили глаза, будто боялись быть уличёнными в желании вспомнить. Другие, напротив, не удерживались от второго взгляда. Несколько человек в передних рядах опустили глаза с поспешностью, которая выдала узнавание отчётливее любых слов. Алсиона, казалось, ничего этого не замечала. Либо замечала всё и давно научилась не подавать виду. Исберт продолжал вещать о покаянии, но теперь вынужден был ещё и удерживать порядок в себе. Ему не нравилось, что собственные слова стали ощущаться острее в тот момент, когда под витражом стояла женщина, о которой в городе говорили как о воплощённой распущенности; не нравилось, что он вдруг начал слышать в своей же проповеди двусмысленный акцент, которого не вкладывал; не нравилось, что её непринуждённый взор заставлял его проверять каждую фразу изнутри, прежде чем произнести. — Многие приходят к покаянию не потому, что возненавидели свой грех, а потому, что испугались последствий. Но страх перед позором ещё не есть жажда истины. Можно оставить дурную привычку и не стать чище. Можно отказаться от наслаждения и всё ещё любить его в сердце. Свет начинается там, где человек перестаёт быть снисходительным к собственной тьме. При этих словах что-то изменилось в её лице. На нём проявилось усталое понимание, словно она слышала эту мысль совсем не так, как слышал её весь остальной зал. И оттого Исберт сбился в собственном ощущении власти над происходящим ещё сильнее. Что именно она в этом слышала? Суд? Правду? Пустую церемонию? Неужели он и вправду начал думать о том, как звучат его слова для неё? Для женщины, имя которой ещё утром произносили с брезгливым любопытством? Его раздражение стало холоднее. Он закончил проповедь сильнее, чем начал. В такие минуты его спасала дисциплина: чем больше внутри появлялось помех, тем чётче становилась форма. Последние абзацы прозвучали безупречно — о смирении, о цене души, о том, что человек не может принести Богу только внешний порядок, если внутри всё давно заражено тщеславием. Зал слушал, затаив дыхание. Когда он замолчал, тишина ещё несколько секунд держалась под сводами, как натянутая струна. Затем хор вступил вновь. Спустя некоторое время... Вскоре служба подошла к концу. Всё это время Алсиона оставалась на месте. Когда люди начали расходиться, храм загудел, как всегда после сильной речи: приглушённые обсуждения, шелест одежды, шаги по каменному полу, вздохи, пересечения чужих взглядов. Но сегодня в этом гуле присутствовало иное напряжение. Часть людей стремилась подойти к Исберту, как обычно. Другая часть украдкой следила за тем, что сделает Алсиона. Третья делала вид, будто не замечает ни того, ни другого, и этим выдавала себя. Исберт принял несколько благодарностей машинально. Он отвечал правильно, достаточно тепло, достаточно сдержанно, но внутренне уже знал, что всё ещё не закончено. Он почувствовал её приближение раньше, чем увидел. Толпа перед ним сама собой чуть раздвинулась, как вода расходится перед лодкой. Несколько пожилых женщин замерли в неловкости. Молодой советник, стоявший неподалёку, сделал вид, что ему необходимо срочно поговорить с кем-то у колонны. Кто-то из служек напряжённо опустил глаза. Алсиона остановилась перед Исбертом на расстоянии, которое можно было счесть вежливым. Теперь, вблизи, она производила ещё более сильное впечатление — не красотой как таковой, хотя и ею тоже, а степенью самообладания. Её лицо было открытым, глаза — ясными, внимательными. Ни тени смущения, ни тени заигрывания. Если она и понимала, какой эффект производит, то держала его так, будто давно устала от него и распоряжалась им лишь по необходимости. — Отец Исберт, — начала она, и голос её оказался малость ниже, чем он ожидал. — Благодарю за прекрасную речь. Он склонил голову ровно настолько, насколько требовала учтивость. — Храм открыт для всех, кто желает услышать истину. — Да, — отозвалась она. В уголках губ мелькнуло движение. — Я редко слышала, чтобы о грехе говорили так красиво. Несколько человек рядом оцепенели. Фраза была двусмысленной, однако, нельзя было назвать её прямой дерзостью, нельзя было легко уличить в оскорблении. И всё же в ней звучало многое: и признание, и насмешка, и странный оттенок искренности. — Красота речи не имеет значения, — ответил Исберт, — если человек не услышал её сути. — А вы полагаете, я не услышала? — она прищурилась. — Я не делаю выводов о людях, которых не знаю. — Это редкая осторожность, — заметила Алсиона. — Особенно для человека, который только что говорил о падении так, будто видел его собственными глазами. Исберт уловил несколько быстрых вдохов у окружающих. Толпа вокруг ещё не разошлась окончательно и теперь слушала, как всегда бывает, когда назревает светская буря под покровом религиозной вежливости. Он выдержал её взгляд. — Слова проповеди обращены ко всем. — Нет, не ко всем. — Что вы хотите этим сказать? — Лишь то, что вы говорили не к толпе, — пояснила она. — Толпа любит громкие слова о грехе, ведь они помогают ей чувствовать себя чище. Но ваши слова были устроены иначе, будто вы пытались достучаться до кого-то одного. Или до самого себя. На миг всё вокруг отступило. Алсиона попала близко к тому, что Исберт сам не позволял себе формулировать. Его проповеди действительно всегда имели для него двоякий вектор: наружу и внутрь. Он не лгал, говоря о свете и порядке, но всё чаще в последнее время ловил себя на том, что произносит часть этих слов так, словно требует их прежде всего от себя самого. И услышать подобное из её уст — от женщины, которая должна была бы лишь играть в остроумие, — было неприятно. Он почувствовал в этом провокацию и не мог немедленно поставить её на место, потому что под провокацией прозвучало что-то близкое к правде. — Даже если так, в этом нет ничего, что требовало бы вашего участия. — О, напротив, — возразила Алсиона. — Когда человек говорит о тьме с такой тщательностью, это всегда касается и тех, кто привык быть названным ею заранее. Он различил в её голосе усталость. Эта нота неожиданно ослабила его готовность к холодному отпору. — Храм открыт для всех, — повторил Исберт, на этот раз спокойнее. — Для тех, кто ищет путь к свету. Алсиона улыбнулась. — Большинство людей приходит в храм не к свету, отец, а к облегчению собственной совести. Рядом кто-то ахнул. Для постороннего уха в этом не было прямого святотатства, но фраза задела. Исберт хотел ответить резко, сразу, правильно. От имени порядка, который она посмела поставить под сомнение. Но вместо этого почему-то задержался. Он вдруг ясно увидел, как она смотрит на толпу вокруг: так, как будто понимала истинную цену благочестивых взглядов. Сколько из этих людей осуждали её при свете храма и искали её общества после заката? Сколько женщин презирали её не за грех, а за независимость? Сколько мужчин охотно приняли бы участие в её мире, если бы не страх быть увиденными? — Совесть не облегчают стены, — наконец выдохнул Исберт. — Только истина. — Конечно, — согласилась Алсиона. — Но не все приходят за истиной. Некоторые — за правом снова считать себя хорошими. Он не должен был продолжать этот разговор. Не здесь, не с ней, не под любопытными взглядами тех, кто уже завтра превратит любую лишнюю фразу в украшенный ядом слух. И всё же он остался в этом обмене ещё на один шаг дольше, чем было бы благоразумно. — Если вы действительно пришли услышать правду, — продолжил он тихо, — вам стоило бы отнестись к ней не как к игре. Её взгляд чуть заострился. — А вам, возможно, стоило бы признать, что не всё на свете является игрой только потому, что выглядит красиво. Он почувствовал, как внутри что-то натянулось. — Внешняя красота редко оправдывает содержание. — А внешняя строгость редко его гарантирует. Исберт замялся. — В любом случае, — заключила она уже мягче, — благодарю за службу. Он ответил лишь формальным наклоном головы. — Да хранит вас Бог, — произнёс он так, как говорил многим. — Это было бы любопытно, — напоследок бросила она. После этого она отступила — развернулась и пошла к выходу с той же уверенностью, с какой и вошла. Толпа вновь инстинктивно расступилась перед ней, одновременно и осуждая, и любуясь, и ненавидя саму необходимость смотреть вслед. Несколько женщин немедленно зашептались. Мужчины, успевшие опустить глаза, снова подняли их. Служки упорно делали вид, что заняты своим делом. Исберт ещё секунду смотрел на неё, потом заставил себя перестать и вернуться к тем, кто ещё ждал его слова. Он отвечал кому-то, слушал кого-то, благословлял ребёнка, благодарил пожилого прихожанина за помощь приюту. Спустя некоторое время... Люди постепенно покидали храм. Шум стихал, редел, распадался на отдельные шаги. В дальних проходах служки тушили лампы, орган умолк. Остались поздние свечи у образов, тишина пространства и тот особый вечерний холод, который появляется в каменных залах после ухода толпы. Исберт уже собирался выйти через боковой проход, когда взгляд его зацепился за скамью под витражом — то самое место, где Алсиона стояла во время службы. На тёмном дереве лежала золотая серьга. Настолько изящная вещь, что в пустом храме казалась личным следом, более интимным, чем было бы допустимо. Он остановился. Сначала просто рассматривал её, затем подошёл и взял в руки. В голове возникла совершенно ненужная, лишняя мысль о том, как эта изысканная драгоценность естественно висела на её ухе и украшала его. Мысль была короткой и настолько нежелательной, что Исберт резко сжал пальцы, будто хотел уничтожить её самой силой хватки. Он должен был немедленно передать находку служке. Так следовало бы поступить, так было правильно. В любой иной день он бы так и сделал, не раздумывая. Серьга неизвестной прихожанки, незаметно соскочившая во время службы и забытая после. Ничего более. Но это была не просто прихожанка. И, что хуже, теперь это была не просто чужая вещь. Это была материальная нить, оставшаяся после её ухода. След её присутствия, тревожащего разговора и той странной неровности, которую она внесла в его идеально выстроенный вечер. Из дальнего прохода послышались шаги. Исберт крупно вздрогнул, как человек, застигнутый за намерением, которого не хотел в себе видеть. Он быстро оглянулся — никто ещё не вошёл. Тогда он осознал две вещи сразу. Первая: эту серьгу действительно нужно отдать. Вторая: он не хочет отдавать её сейчас. Понимание было настолько ясным и настолько нелепым, что вызвало холод. Это не был грех в том виде, в каком он описывал его с кафедры: не было ни распущенности, ни действия, ни падения — лишь крошечный внутренний сдвиг, ничтожный по внешней мере. И именно поэтому особенно пугающий, ибо он весь состоял из одного желания не поступить так, как должен. Исберт спрятал серьгу в ладони. Очень аккуратно, благоговейно — и от этого самому себе стал противен ещё сильнее, потом положил её во внутренний карман облачения. Шаги в проходе приблизились. В зал вошёл молодой служка, чтобы убрать последние подсвечники. Исберт уже стоял к нему вполоборота. — Отец? — удивлённо позвал юноша. — Погасите свечи у северного придела, — велел Исберт. — И проследите, чтобы боковые двери были заперты. — Да, отец. Служка поклонился и удалился. Под сводами догорал свет. Красные и золотые блики витражей почти исчезли, сменившись глубокой синевой вечера. Храм снова становился строгим, очищенным от чужого присутствия. Всё возвращалось на свои места. Кроме одной вещи. Серьга лежала у его сердца — невесомая, бессмысленная, ни о чём не говорящая. И всё же она, спрятанная в складках священного облачения, вдруг ощущалась тяжелее любой сказанной за вечер фразы. Он вышел из зала. На ступенях храма уже горели наружные фонари. Внизу шумела вечерняя Барселона: экипажи, свет, музыка издалека, шорох шёлка, стук каблуков, поздние разговоры. Город жил двойной жизнью — как и всегда. Молился и наслаждался. Осуждал и жаждал. Преклонялся перед светом и охотно тянулся ко всему, что сияло иначе. Исберт спустился на одну ступень, затем на другую. Ветер коснулся лица. Он должен был почувствовать облегчение после службы, как чувствовал его прежде, или хотя бы привычную пустоту. Но теперь внутри было напряжение. Ему казалось, будто незнакомая женщина, вошедшая в храм в золоте и тишине, не просто нарушила покой вечера, а шагнула внутрь пространства, которое он всегда считал целиком подвластным себе. Она не сделала ничего откровенного: не коснулась его, не унизила, не соблазнила. Только внимательно взглянула, точно ответила и ушла, оставив после себя крошечный след — серьгу, которую он не отдал. Этого было ничтожно мало для события и чрезмерно много для покоя. У подножия лестницы кто-то из поздних прихожан поклонился ему. Исберт машинально ответил. Снаружи он всё ещё был тем же человеком: красивым, спокойным, безупречно владеющим собой, рождённым для белого камня, высоты шпилей и ясных слов о свете. Но под этой гладкостью уже возникла первая искра. Тревога, сбой, внутренний проступок, который ещё можно было бы назвать ничем, если бы он сам не знал, что любое падение начинается именно с таких незаметных мгновений. Не с поступка, а с дозволения оставить у себя то, что следовало вернуть миру немедленно. Он опустил взгляд на город. Барселона мерцала огнями, как драгоценность, за которой было много чужих рук и скрытой грязи, из-за чего нельзя было назвать её чистой. И почему-то впервые за долгое время эта мысль не принесла ему привычной уверенности. Потому что внизу, среди света, музыки, сплетен, шёлка и вина, теперь было имя, звучавшее в нём слишком отчётливо. Алсиона.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.