Метки
Описание
Он дал обет Богу; она давно перестала верить, что её можно любить. Но в Барселоне конца восьмидесятых, среди ладана, морского ветра и чужого осуждения, Исберт и Алсиона становятся друг для друга тем, чего у них никогда не было: покоем, болью и искушением одновременно.
Их чувство растёт там, где не должно было родиться вовсе, — между храмом и ночным городом, между виной и нежностью, между страхом и жаждой быть любимыми по-настоящему.
Примечания
Это социальный любовный ангст-роман, родившиеся из моего фанфика «Золото греха, золото солнца» по Honkai: Star Rail.
Роман является одним из Симулякров (скажем так, альтернативной веткой) моей вселенной «Восход», основные персонажи взяты оттуда. Рекомендую ознакомиться: 3 тома в профиле ;)
Позволяю себе фантазировать и отодвигать рамки реального мира, поэтому некоторые факты, места и события искажены и уж тем более не являются достоверными!
Вдохновлено динамикой Хильды и Малтуса из сериала «Неукротимая Хильда», исполнителем Henry Morris и непосредственно 3-им томом «Восхода».
Сгенерированная нейросетью обложка временная, вскоре её заменит взятая на заказ у @kitsunari (тг).
Один из плейлистов, под которые пишу: https://vk.ru/music?z=audio_playlist578051208_438/91648baec89336c3b3
Спасибо за прочтение примечания!
Посвящение
Благодарю каждого, кто добрался сюда, а ещё больше тех, кто доберётся до конца вместе со мной ❤️
7 глава. Ледяной
28 апреля 2026, 09:45
7 глава. Ледяной
«Хотя бы отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня». Псалтирь 26:10* * *
Около двадцати пяти лет назад... В тот год, когда мать умерла, Исберт впервые понял, что холод не всегда приходит с зимой. Он пришёл изнутри дома, из тишины, которая стояла между комнатами, из белой чашки с недопитым отваром у кровати, из миски с водой, остывшей раньше, чем кто-то успел смочить ткань и приложить её ко лбу, из её ладоней, ставших прохладными раньше, чем мальчик решился признать, что прикосновение больше не похоже на прежнее. До самой последней ночи он надеялся, что смерть — это грубая, но всё-таки взрослая выдумка, не имеющая власти над теми, кого он любит. Боль — да, слабость — да, усталость — сколько угодно. Но не окончательное исчезновение из комнаты, после чего простыня останется, а человек — нет. Мать умирала. Смерть оказалась унизительно телесной: рваное дыхание, паузы между вдохами, сухие губы, острый запах лекарства, подушка, которую всё время нужно поправлять, и эта страшная, медленная утрата силы даже в пальцах, будто тело тушило в себе один за другим огни, не спрашивая разрешения у души. Исберт сидел на табурете у кровати, не раздеваясь. Ему было велено спать, но он не лёг. Ему было велено не пугаться, но это указание было из тех, что взрослые дают скорее себе, чем детям. За окном скреблась ветка. Лампа горела низко. По стене дрожала слабая тень её головы на подушке. Мать долго молчала, собирая дыхание, потом вдруг подняла на него глаза, очень большие на исхудавшем лице. — Исберт. — Я здесь. — Я знаю. Он мгновенно подался вперёд. Она смотрела на него так внимательно, будто старалась запомнить до конца всё: ресницы, сжатый рот, упрямую серьёзность, которая у него появлялась всякий раз, когда он боялся. — Ты должен слушать, — прошептала она. Исберт тут же кивнул. — Да. — Я ухожу. Ты потом долго будешь злиться. На всех: на меня, на Бога, на порядок вещей. И тебе будет казаться, что если ты перестанешь слушать, станет легче. Ему хотелось сказать ей, что она не уходит, что никакого потом не будет, что достаточно, если завтра она просто проснётся не такой слабой, как сегодня. Но ложь не проходила через горло. Он только сжал край покрывала. — Слушай, — повторила мать. — Не становись жёстким только потому, что тебе больно. Холод помогает пережить ночь, но он плохой дом. Он не понял тогда до конца, но запомнил. Она потянулась к нему рукой, и он сам подставил щёку под её ладонь. Кожа у неё уже была холоднее, чем должна быть у живого человека, однако голос оставался прежним. — Ты умеешь молчать, мой мальчик, — с трудом продолжила она. — Это поможет тебе. И это же может тебя погубить. Потом она закрыла глаза ненадолго, словно устала от самого разговора. Когда открыла снова, в них было уже что-то далёкое, будто часть её смотрела не на сына, а куда-то за него, туда, где комната заканчивалась и начиналось то, чего он не видел. Исберт так и просидел рядом до рассвета, а к утру холод поселился в доме окончательно. Настоящее время... Исберт просыпался раньше света. Это было многолетней привычкой тела, давно приученного не спрашивать, чего оно хочет. Он поднялся, когда в окне ещё не было настоящего утра, только сероватая пустота перед ним. Комната была холодной, каменный пол — и вовсе обжигающе ледяным. Он умылся, не глядя на себя в зеркало, надел подрясник, застегнул воротник, распрямил ткань на плечах и несколько секунд стоял у стола, положив ладонь на спинку стула, будто собирая себя из отдельных частей: сна, усталости, памяти о вчерашней исповедальне, шлейфа вишнёвых духов, который почему-то всё ещё жил где-то в голове и отказывался исчезать. Исберт не хотел думать об Алсионе с самого утра. Ночью всё можно было приписать ослабленной бдительности, накопленному напряжению, тем телесным ловушкам сознания, в которые даже опытный человек иногда вступает против воли. Утро же требовало ясности, и если образ другого человека не исчезал даже в его строгости — это уже переставало быть простой случайностью. Он пошёл на раннюю службу, отслужил её без ошибок и без особой теплоты, ответил на два вопроса сестры Евлалии, благословил маленькую девочку с рассечённой губой, которая боялась идти к зубному врачу, прочитал отрывок из послания, принял помощь служки при подготовке даров и всё это время чувствовал внутри растущую трещину. Расслоение. Как будто в Исберте одновременно жили два человека. Один — тот, каким его все привыкли видеть: собранный, разумный, выдержанный, умеющий держать голос в узде и лицо в мире с самим собой. Второй — тише, тревожнее, и именно он теперь всё чаще задавал вопросы там, где первый предпочёл бы положиться на дисциплину. После службы он пошёл в душевую. Комнаты для священников при храме были устроены просто и без особого уюта: длинный коридор, общая прачечная, общий душевой блок с выкрашенными в светлую краску стенами, старой плиткой, скамьями, металлическими крючками и запахом мыла, влажной ткани и мужской усталости, который со временем въедается в любое коллективное пространство, где живут люди, привыкшие считать удобство чем-то вторичным. В ранний час там никого не было, и это было хорошо. Исберт запер дверь — сегодня он не хотел быть видимым совсем, снял одежду с неохотой. Вода ударила из лейки сперва холодно, потом теплее. Он стоял под ней, наклонив голову, пока волосы не потемнели и не прилипли ко лбу, пока вода не потекла по плечам, груди, спине, смывая утреннюю сухость кожи и не смывая ничего главного. Он повернул кран почти до предела. Горячее. Ещё. До тех пор, пока поток не стал болезненным. Тогда только он выдохнул. Это не было новой привычкой и не было чем-то, что он позволял себе часто, но случалось уже не в первый раз: когда внутреннее напряжение становилось невыносимо густым, бесформенным и непонятным, он искал внешнюю, понятную резкость, грубое возвращение границ. Горячая вода, обжигающая плечи и грудь, заставляла тело вспомнить о себе так отчётливо, что голова на время замолкала. Исберту было стыдно за это. Не перед Богом даже, а перед тем образом собственной выдержки, который он так долго выстраивал. Человеку вроде него следовало уметь переносить внутреннюю неразбериху без этих маленьких, бессмысленных актов насилия над собой. Но стыд не помогал, а вода оставалась слишком горячей. Он стоял под ней, чувствуя, как кожа начинает гореть тупой болью, и именно в ней появлялась иллюзия порядка: вот причина, вот следствие, вот тепло, близкое к ожогу, вот тело, вот предел. Никаких вопросов, на которые нельзя ответить. Горячая вода всегда вызывала память о холодных умывальниках в приюте, о том, как любое телесное неудобство можно пережить, если заранее решить, что жалоба недостойна. Мальчиком он быстро осознал: плач не делает боль меньше, разговор — тоже, помощь приходит не всегда; а вот если сомкнуть зубы и сохранить лицо, люди начинают думать, что ты сильнее, чем есть. Иногда это защищает. Он прикрыл глаза, и память поднялась изнутри так резко, будто вода вызвала её прямо из-под кожи. Около двадцати пяти лет назад... Похороны. Серый день. Мокрый ветер. Земля, от которой пахло глиной и железом. Капли на рукаве большого чёрного пальто, взятого у кого-то из соседей. Голоса священника и двух женщин из прихода, шепчущихся так, будто ребёнок рядом не слышит слов «бедняжка» и «совсем один». Неровный деревянный крест. Его собственные пальцы, онемевшие от холода, но не отпускающие край рукава, будто тот мог удержать его в мире, который за несколько дней стал очень широким и при этом пустым. Исберт не плакал на похоронах, это потом вспоминали с уважением, как будто молчание мальчика возле гроба его матери было признаком особой духовной стойкости. На деле же он просто не смог: слёзы не приходили, потому что всё внутри застыло раньше, чем боль нашла выход. Он стоял, смотрел, как крышку опускают, как земля становится тяжёлой, реальной, непоправимой, и чувствовал себя не сильным — ледяным. Отсюда и началось. Исберт вбил себе в голову, что если не окаменеть, его просто разорвёт. В приюте при церковной школе никто не был жесток специально. Но ни у кого не было времени на чужое горе в той форме, какой оно бывает у детей. Там кормили, учили, следили, чтобы руки были чистыми, рубашки — заштопанными, а латинские формы — выученными. Там всё было правильно, и это резало первые месяцы. В правильном распорядке не находилось места для ночных пробуждений, для желания проверить, не дышит ли кто-то в соседней комнате, для внезапной ярости на слово «милосердие», которое взрослые произносили так гладко, словно оно компенсировало весь холод мира. Исберт был тихим ребёнком. Другие мальчишки сначала дразнили его за это, потом потеряли интерес. Трудно задирать того, кто не отвечает, потому что как будто живёт в комнате внутри самого себя. Он учился быстро, запоминал лучше многих, делал всё, что велено, с той молчаливой точностью, которая у детей обычно либо дар, либо беда. Никогда не просил лишнего, никогда не вступал в драки, никогда не плакал при свидетелях. И, вероятно, именно это заметили раньше всего. Спустя годы... Ему было, кажется, двенадцать. Или тринадцать. Достаточно, чтобы вытянуться, но ещё недостаточно, чтобы голос перестал предательски срываться. В церковной школе шёл март. Сырой, ветреный, с протечками в старой кровле и запахом мокрой шерсти в коридорах. Один из мальчиков разбил окно в прачечной, началась суета, потом выяснение, потом наказание для всех, потому что никто не назвал виновного. После вечерней молитвы детей отпустили, а Исберт остался в часовне. Ему не хотелось возвращаться в спальню, где громко смеялись и легко сталкивали боль в шутку. Он сидел на задней скамье, сложив руки между коленями, и смотрел на потемневший крест. Тогда он ещё умел злиться на Бога открыто, хоть и не делал этого вслух. Внутри у него всё было тяжёлым, безмолвным, как вода перед ледоставом. Дверь часовни открылась. Вошёл высокий священник, которого мальчики уже тогда называли между собой Ледяным — за жестокость и ту редкую форму спокойствия, при которой рядом автоматически выпрямляешь спину. Это был Лукьян Лихтен. Он заметил мальчика на скамье и подошёл не сразу. Сначала погасил две свечи у алтаря, поговорил с кем-то у двери, только потом повернул голову к заднему ряду. — Почему вы здесь? — спросил он. Исберт вскочил. — Простите, отец. Я сейчас уйду. — Я не спрашивал, что вы сделаете. Я спросил, почему вы здесь. Вам назначили наказание? — Нет, отец. — Вы больны? — Нет, отец. — Тогда почему вы не в спальне? И тогда Исберт, сам не зная зачем, ответил правду — не всю, а ту её часть, которая показалась наименее стыдной. — Там шумно. — А здесь? — Здесь… — мальчик запнулся, — здесь легче. Лукьян помолчал. Затем спокойно произнёс: — Большинство детей молчит хуже, чем говорит. Вы, похоже, наоборот. Это была не похвала, но так её тогда услышал Исберт. С того дня Лукьян начал следить за ним. Сперва издалека: задавал вопросы на уроках, проверял переводы, однажды остановил в коридоре и велел повторить наизусть страницу из катехизиса, чтобы проверить, собьётся ли мальчик под давлением. Исберт не сбился. Ещё через неделю заметил его после общей работы во дворе и сухо сказал брату-наставнику: «Этот ребёнок умеет держать строй». Позже Лукьян добился, чтобы Исберта перевели ближе к школе для старших и дали ему дополнительные занятия. Настоящее время... Тогда это казалось чудом, теперь — после многих лет — начинало казаться чем-то ещё. Вода обожгла плечо особенно резко, и Исберт очнулся от памяти. Он отступил на шаг, опёрся ладонью о влажную плитку и несколько секунд просто стоял, дыша. Ему вдруг стало холодно, хотя вода всё ещё была очень горячей. Он знал: надо выключить, выйти, перестать превращать собственное тело в грубый инструмент подавления. Но вместо этого ещё немного подкрутил кран, словно наказывая себя за то, что в голове всё равно звучали не молитвы, а вопросы, Алсиона в исповедальне, её голос за решёткой. «Если человек устал?» «Если он не знает, в чём именно должен каяться?» И Лукьян, когда-то заметивший в нём то, что помогло выжить: молчание, послушание, способность не требовать утешения. Вода ударяла по шее и груди. Кожа горела. Исберт вдруг подумал, что, возможно, всё главное в нём — не чистота, а привычка терпеть. Эта мысль испугала его сильнее, чем боль. Он резко выключил кран. Тишина в душевой после шума воды была такой полной, что на миг оглушила. Исберт взял полотенце, быстро вытер лицо, волосы, плечи, обмотал ткань вокруг бёдер и только тогда услышал, что в коридоре кто-то есть. Когда он открыл дверь, Лукьян уже стоял там: в чёрной рясе, без единой складки не к месту. Сухой, прямой, с руками, сложенными за спиной. На фоне мокрых стен, влажного воздуха и самого Исберта — босого, с мокрыми волосами, в неловко схваченном полотенце — он выглядел бесчеловечно завершённым. Настолько, что от этой разницы становилось стыдно. — Монсеньор, — выдохнул Исберт и тут же осознал, как нелепо звучит его голос в таком виде. Лукьян не отвёл взгляда и не сделал вид, будто смущён чужой наготой: для него тело было просто телом, слабость — просто слабостью, а неудобство — чем-то, не заслуживающим специального учёта. — Я искал вас, — сказал он. — Простите. Я не знал… — Вижу. Капля воды стекла по виску к шее. Исберт остро ощутил мокрую ткань полотенца, голые ступни на каменном полу, жар кожи после воды, которая теперь уже не грела, а неприятно ныла. Всё это делало его уязвимым символически: мальчиком из школы, которого снова застали в момент, когда он не успел собрать лицо до конца. — Вы нездоровы? — спросил Лукьян. — Нет, монсеньор. Лукьян чуть дольше, чем следовало, посмотрел на покрасневшую кожу его плеч. — В таком случае вода сегодня, должно быть, была особенно горячей. Исберт не ответил. Лукьян и не ждал этого. Он сделал короткий шаг в сторону, освобождая проход, но не уходя. — Через час приедет викарий из Таррагоны. Я хочу, чтобы вы присутствовали на обеде. Он интересуется молодыми священниками, способными работать с городской публикой. — Разумеется. — Вы производите нужное впечатление, — продолжил Лукьян. — У вас хорошая выдержка, ясная речь, в вас нет дешёвого фанатизма, который так любят молодые клирики, мечтающие о собственной мученической позе. Это редкость. И редкости не стоит растрачивать на беспорядочные внутренние движения. Исберт поднял голову. — Я не вполне понимаю, о чём вы. — Понимаете, — опроверг Лукьян. — Просто не хотите признавать. Некоторое время они смотрели друг на друга молча. Мокрые волосы на лбу, горящая кожа, полотенце, стиснутое рукой. И напротив — безупречный монсеньор, стоящий так, словно воздух вокруг него подчиняется строю. — Вы устали, — мягче добавил Лукьян. — Это допустимо. Но усталость не должна делать вас сентиментальным. — Сентиментальным? — Впечатлительным. Доступным для тех колебаний, которые вредны человеку вашего назначения. — Моего назначения? — повторил Исберт. — Да. Или вы полагаете, что годы, вложенные в вас, были просто формой бесцельной заботы? — Я всегда был благодарен вам... — Благодарность — низшая форма зрелости. Меня интересует не она. Меня интересует, способны ли вы понимать, зачем были сохранены. Вода на коже окончательно остыла. — Вы говорите обо мне так, будто я уже не человек, — прошептал Исберт. Лукьян слегка наклонил голову. — Напротив. Я говорю о вас так, как говорят о человеке, на которого можно положиться. А это всегда подразумевает форму. Без формы вы были бы просто ещё одним мальчиком из приюта. Эта фраза должна была бы звучать как милость, и всё же в ней было что-то настолько ледяное, что Исберту стало трудно дышать. — Значит, вы выбрали меня, потому что я был удобен? — спросил он. — Я выбрал вас, потому что вы умели подчинять себя. Большинство детей требует любви, некоторые — справедливости. Ещё реже встречаются те, кто готов вынести отсутствие и того и другого, если им дать смысл. В вас я увидел редкую способность не распадаться. Такие люди либо становятся опасными, либо становятся опорой. Я предпочёл второе. Полотенце на бёдрах вдруг показалось Исберту не просто неловким, а унизительным. Он был взрослым мужчиной, священником. И всё же напротив Лукьяна снова ощущал себя тем мальчиком с задней скамьи часовни, которого заметили не за его боль, а за способность молчать о ней красиво. — Вы не имеете права говорить со мной так, — сам того не ожидая выпалил он. — Тогда оденьтесь и докажите это позже, не в коридоре душевой. С этими словами он развернулся и ушёл. Исберт ещё несколько секунд стоял на месте, слушая собственное дыхание и отдаляющиеся шаги монсеньора, потом вошёл обратно в душевую и упёрся ладонями в раковину. Зеркало было запотевшим, его лицо — каким-то чужим. Красноватые плечи, мокрые волосы, сжатые губы. «Я предпочёл второе». Опору. Продолжение воли. Исберт оделся, и каждое движение давалось труднее обычного, словно ткань стала не защитой, а ещё одной системой ремней. Спустя некоторое время... Днём Алсиона снова пришла в храм, будто по собственной прихоти, которая постепенно начинала превращать случайность в привычку. Собор в этот час был полон рассеянного света. У одной свечной стойки стояли две девушки в школьной форме. У другой — мужчина с перевязанной рукой. Возле приюта сестра Евлалия разговаривала с поставщиком хлеба, проверяя список, и спорила о цене. Алсиона вошла в боковой двор в светлом костюме и коротких перчатках, с пакетом бумаг, которые, видимо, собиралась передать через Сервантеса. Она остановилась, когда Евлалия подняла голову. Монахиня смотрела на неё так пристально, что даже Алсиона, привыкшая к чужим взглядам, замедлилась. — Добрый день, сестра, — обронила она. — Добрый день, дитя, — ответила Евлалия. И вдруг, словно не удержав мысль вовремя, добавила: — Некоторые дети очень похожи на своих родителей. Алсиона слегка озадаченно моргнула. — Простите? Сестра Евлалия очнулась. — Ничего. Старость любит говорить раньше, чем голова успевает приказать молчать. Алсиона чуть наклонила голову, пытаясь понять, была ли это странная любезность, намёк, оговорка или просто старческая ересь. Евлалия переевела взор на пакет у неё в руках. — Это для кухни? — спросила она. — Да. И ещё для лекарств. Там список. — Благослови вас Господь. Алсиона усмехнулась. — Он, кажется, до сих пор не решил, что со мной делать. — Это не Его слабость. Алсиона не уловила второго слоя этих слов. Или сделала вид, что не уловила. Передала бумаги и пошла дальше, в неф, к тени, где любила садиться днём. Исберт видел эту сцену из перехода между ризницей и двором. «Некоторые дети очень похожи на своих родителей». Фраза осела в нём. Алсиона вошла в собор, и вот тут Исберт впервые понял, насколько сильно начал замечать её не только глазами: он почувствовал её значительно раньше, чем увидел силуэт у колонны, по тому, как его собственное внимание, измученное разговором с Лукьяном, вдруг непроизвольно собрало себя в одну точку. Как будто в мире, где всё расползалось на смысл, долг, благодарность, холод, гнев и стыд, существовал один человек, присутствие которого не надо было конструировать — оно просто было. Она села на скамью в тени бокового нефа и не подняла на него глаз. Но он всё равно ощущал: сегодня между ними лежала ещё и вчерашняя исповедальня, решётка, вишнёвые духи, вопрос о том, может ли человек приходить, если ещё не знает, в чём каяться. Исберт хотел бы не смотреть, но смотрел. И в это же время осязал присутствие другой фигуры — Лукьяна, который, даже находясь в другом конце здания или вовсе вне поля зрения, продолжал существовать внутри него как голос разума: «такие люди либо становятся опасными, либо становятся опорой». Впервые за долгое время Исберт спросил себя: а если он не хочет быть ничьей опорой на этих условиях? Вопрос оказался страшнее любого искушения, потому что касался устройства жизни. Спустя некоторое время... К вечеру день сгустился в тяжёлую усталость. Обед с викарием из Таррагоны прошёл ровно так, как должен был. Исберт отвечал на вопросы об образовании, о работе с прихожанами, о молодёжных группах, о проповедях в городе, где церковь уже не может позволить себе говорить прежним языком кары, если хочет, чтобы её слушали. Он говорил сдержанно и уместно. Викарий кивал, Лукьян почти не вмешивался, только изредка поворачивал разговор так, чтобы нужные качества Исберта становились заметнее. Это тоже было формой владения. Когда всё закончилось и вечерние тени легли на коридоры, он ушёл в свою комнату раньше обычного, опустился на край кровати и долго сидел в полумраке, слушая, как дом медленно успокаивается вокруг него: шаги где-то внизу, хлопок двери, смех служки на кухне, приглушённый колокольный отблеск из двора. Мысли не складывались в молитву — они возвращались кругами к одним и тем же точкам. К матери и к её словам о том, что холод — плохой дом. К приюту, где он научился не плакать так хорошо, что это приняли за достоинство. К Лукьяну, увидевшему в нём материал, который удобно вытягивается в форму. К Алсионе, задающей вопросы так, будто хотевшей не соблазнить его, а заставить говорить из той глубины, куда он сам давно не заглядывал. Всё это не укладывалось в один строй и, возможно, поэтому впервые за многие годы Исберт позволил себе назвать собственное состояние словом, которое раньше презирал в других: смятение, когда старый порядок всё ещё стоит, но ты уже слышишь, как внутри него начинает трещать лёд. Он поднялся, подошёл к окну и распахнул его. Из него тянуло сыростью и далёким морем. Барселона горела редкими вечерними огнями, как город, который всегда притворяется красивее, чем есть, и потому иногда случайно становится действительно прекрасным. Где-то там, в этой же ночи, Алсиона, вероятно, возвращалась в свой дом, где музыка, счета, лекарственные пузырьки и шёпоты за дверями держались на её плечах с той же странной, жёсткой грацией, с какой она сама держала лицо. А здесь, у открытого окна церковной комнаты, стоял человек, которого с детства учили выживать через послушание, молчание и форму. Лукьян однажды заметил в нём способность не распадаться. Теперь Исберт начинал подозревать, что забота была не единственной причиной, по которой монсеньор так долго и так последовательно вкладывался в него. Ему нужен был человек, который станет продолжением его порядка — более молодым лицом той же воли, тем же холодом, только мягче поданным, пригодным для нового времени. Эта мысль делала одно важное дело: возвращала Исберту право на недоверие. Он стоял у окна, пока комната окончательно не остыла, пока в стекле не остался его собственный силуэт — тёмный, прямой, собранный. Человек, которого многие назвали бы сильным, и который по-настоящему испугался того, что, возможно, всю жизнь был не сильным, а просто замёрзшим.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.