Гром

Фигурное катание
Слэш
Завершён
R
Гром
автор
Описание
— За что я с ним так? Да чтобы он мучился. Петрушечке страдать полезно. Он пострадает, а потом такие стихи пишет! Вы не слышали его новых, про град, про поезда? Талантливый он. Просто глупый.
Примечания
Будет три части, но третья выйдет позже (на основной сюжет не влияющая, но она очень вам понравится). Я НИ НА ЧТО НЕ ПРЕТЕНДУЮ, ПРОСТО РАЗДАЮ ВАЙБА, ПРОСТИТЕ МЕНЯ ЗА ЭТО, КРИТИКИ!
Посвящение
Посвящаю подписчикам канала Еврофиксация
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Приглашаю вас в салон

Малинин в нашем обществе писателей скорее не поэт и не бард, а так, муза. Все его за глаза так и звали: муза утюга, муза дуршлага, муза партийного любимца. В общем, простым словом, актёр несостоявшийся, а потому перекочевавший с большой московской сцены в салоны серебряной знати нашего века. Нашего прекрасного 20-го века. Илья Малинин вполне себе мог позволить прийти в косоворотке с деревянным крестом на груди, в лаптях и с цветком за ухом. А уйти с пачкой стихов, посвящённых его утончённости, блеску и лоску, уже не пешком и в лаптях. А в красивом дорогом костюме из города Парижу и на кабриолете, да с какой-нибудь мадам. Всех его любовников и любовниц не счесть, потому что он не удручал себя подсчетами этих связей, ведь каждая из них была особенно глупа и вытекала каждый раз в неприятную ситуацию. Так и проживала муза всей Москвы свою прекрасную, по сути, бесполезную, но очень красивую жизнь по салонам, барам, театрам и барам, пока однажды не встретил Илья настоящего поэта. Нет, все его друзья равнялись на Бальмонта, но никто Бальмонта-то с Есениным не переиграл. А всё потому, что отличался он от каждого. А потому что если Бальмонт бесился и тут же выдыхался, как петарда, то Пётр Гуменник, о котором шептались в прокуренных каморках «Бродячей собаки», умел ждать. Он не похож на других. Его стихи — литые, тяжёлые, как начищенные самовары новой власти, — расходились по Петрограду мгновенно. Их печатали на страницах больших газет. Их заучивали наизусть. Их переписывали в тетрадки девицы рабочей страны, что ещё год назад млели от Брюсова. Теперь они млели от Гуменника. Потому что Гуменник не просто поэт. Гуменник есть знак — знак того, что слова могут быть острыми, как кортик. И новая власть, пахнущая наганом и пыльным сукном, любила его. Привечала. Позволяла ему то, что не позволяла никому, и в партию не тащила, а могла. Он бывал в салонах редко. Появлялся всегда к концу, когда уже тускнели свечи, когда малиновский полёт шутовства достигал своего апогея. Входил неслышно. Снимал пальто у двери без суеты. И стоял у стены — высокий, чуть сутулый, с лицом острым, точеным, выразительным и глубоко задумчивым, но безусловно притягательным. В основном молчал. Илья замечал его сразу. Как змея замечает замершего охотника. Потому что Гуменник не бросался, как те мальчики из поэтической братии — «Ах, Илья! Ах, ваша ножка в этой… обуви! Какая экзальтасьон!». Гуменник смотрел молча. Пил чёрный кофе из маленькой чашки — гущу не выплескивал, а дочитывал по ней судьбу, и судьба эта всегда кричала ему о любви. — Пётр Олегович, — щебетал кто-то из свиты Малинина, — ну хоть слово! Вы что же, не очарованы Ильёй Романовичем? Нашим уникум-особой? Гуменник усмехался в ладоши спокойно, по-купечески тяжело. И отвечал так, что у щебетуна сразу отваливалось желание щебетать: — Очарован. Но беспамятством и не страдаю. А близко — зачем? Когда его не слышно, а только видно, он в сто сотен раз приятнее. Илья слышал это. И злился. Потому что в этом «очарован» сидела правда, которой он, Илья, боялся всю жизнь. Его привыкли боготворить, бухаться в обморок, посвящать ему стихи, которые заканчивались строчкой «твой раб до гроба». А Гуменник не становился рабом, он новый человек новой эпохи. Победившей буржуазию эпохи. Пётр всегда на таких мероприятиях лишь наблюдал и строчил свои стишки в журналах да восхвалял новую власть. Как поэт в глазах скандального Малинина совершенно посредственный. И вот как-то в декабре, когда снег за окнами родного Петру Петрограда салонов валил так густо, что казалось — небо спустилось на землю, чтобы задушить всех поцелуями, Илья Малинин поймал себя на том, что перестал играть. Просто сидел на пуфе у камина уставший, слегка пьяный. С жёлтым лицом от бесконечных ночей. Гуменник подошёл. Сел рядом. Сказал тихо, так, чтобы не слышал никто из газетчиков-репортёров: — Снова в Америку собрался, кто обидел? Иди-ка чай пить ко мне. На кухню. Илья поднял глаза — огромные, голубые, без привычного маскарадного блеска. И впервые, наверное, за пять лет знакомства не нашёлся, что ответить. Потому что кухня, а не кабриолет. Чай, а не шампанское. И иди, а не «позвольте вашу ручку, божество». А потом случилось ужасное. Спустя минуты слабости доступной Малинин разозлился в край. Тогда Пётр засел в ильинской Москве по каким-то своим никому не интересным делам. Скандал вышел сам собой. Или нет — Илья не выносил слова «сам собой». Он всё просчитал за секунду до того, как Пётр наконец-то приблизился к нему у колонны в ресторане, когда затосковав по другому континенту балагур чуть-чуть задумался в тени. — Вы меня бесите, — сказал Гуменник без предисловий. Сказал так, будто припечатал. — Я многих бешу, — Илья выпустил дым через ноздри, не глядя. — Это значит, я могу уплыть уже завтра? Ответом ему был поцелуй. Грубый, несалонный, на который Гуменник пошёл, как идут на таран: не целовал, а брал. Илья позволил ровно три секунды. Достаточно, чтобы все в зале — от старых символистов до переодетых чекистов — замерли с открытыми ртами. Потому что Илья Малинин не целовался вот так с партийными любимцами. Крайне редко ему целовали руки, плечи, следы его ног в пьяном мистическом угаре. А тут доступно прижался к губам народного голоса, но лишь на яркий короткий миг. На четвёртой секунде Илья отстранился. Громко, звонко, на весь зал рассмеялся. — Душечка, — сказал он Петру, поправляя съехавший набок ряд бус, которыми его украсили актрисы. — У вас табак на губах. И приём, знаете ли, провинциальный. — И развернулся. Он уходил под гул голосов, под свист каких-то студентов-футуристов, под восторженный шёпот дам: «Ах, он его! Ах, он его!» Гуменник остался стоять у колонны. Молчал, извечное его бледное молчание, но не догонял. Только глаза — тяжёлые, как ртуть, — смотрели вслед уходящей очевидной красоте всего того простого русского и одновременно такого возвышенного, что определяло то прошлое, от которого он бежал. Илья понял всё в ту же минуту: его не догоняют. Значит, он сам попался. А это значило конец. Конец тому, что он был музой, неуловимой, как шёлковый полупрозрачный платок. Как только муза становится пойманной — она больше не муза. Она досадное приложение к чужому таланту, а в самых печальных случаях гражданская жена… третья, а может, вообще соседствующая с основной супругой. Но Гуменник не был женатым, и оттого сердце почём-то билось чуть чаще. Поэтому в полночь спустя несколько всё таких же уставших тягомотных дней, когда Москва ещё не знала, что её главную драгоценность похищают, Илья сидел на рояле в чьей-то съёмной квартире на Арбате и листал «Красную газету». — Миша, — сказал он устало. — В Петроград хочу. Миша Шайдоров — журналистик из новых, с очаровательным невинным лицом и мятой полосатой рубашке под пиджаком — подскочил, как ошпаренный. — Когда? — Сейчас. Поезд через два часа. Миша не спрашивал «зачем». Миша смотрел на Илью так, как смотрят на икону в богоборческой стране — тайно, исступлённо, обречённо. Илья видел этот взгляд. И внутри у него что-то ёкало чем-то холодным и хищным. Ну вот, ещё один. В поезде, в купе первого класса, которое Миша чудом достал через свои новые связи, Илья лежал на нижней полке в чужом пальто, ведь своё по обыкновению забыл у какой-то актрисы, и рассказывал Мише, какой в их лицемерном кругу презираемый Гуменник дурак. — Ты думаешь, я с тобой в Петроград еду? — говорил Илья в потолок, пока Миша грыз чёрствый батон. — Нет, Мишенька. Мне нужен пишущий мальчик, который будет писать про меня. Ты ведь будешь? Будешь. Все вы будете. «Моя муза», «наша радость, солнце» — тьфу. Миша молчал. Глаза у него были огромные, влажные, как у щенка каштанного ньюфаундленда, который сейчас завиляет хвостом и лизнёт руку. Илья потянулся через небольшой столик, взял Мишу за подбородок: — Миша, ты влюблён? — Да, — выдохнул журналистик, а Илья засмеялся громко, по-мальчишечьи, откинув голову. — Миша! Дурачок! Я ведь такое чудовище, что и Белому не приснилось. — Миша улыбнулся. Как побитый щенок. Илья вдруг почувствовал, что смеяться больше не над чем. По приезде в Петроград Илья не поехал в гостиницу — он знал, где его ждут всегда. Маленькая квартира на канале Грибоедова, где жила старая-престарая актриса тётя Тоня, которая помнила его ещё гимназистом. Дверь открыли сразу. — Господи, Илюшенька, — тётя Тоня крестила его в прихожей, — весь разбитый какой. Опять эти поэты? — Опять, — сказал Илья, падая лицом в продавленный диван. — Тёть Тонь, я больше не могу. Я больше не их муза. Я так, гарнитур к мужику. Тётя Тоня, мудрая, как змея, и старая, как этот самый век, накрыла его шубой каракулевой, ещё от её романа с каким-то князем. — Опять ты о своем. Отдыхай, — сказала она. — А этот твой, кто ты вообще? Дитя, пусть чай ставит. Илья, — она помолчала, — он ведь вторая обувь. Ты это понимаешь? — Понимаю, — шепнул Илья в диван. — Я всё понимаю. Я вообще слишком много понимаю для того, у кого в паспорте написано «независимый художник». За стеной Миша, обжигаясь, разогревал консервы. В открытую форточку летел снег. Илья закрыл глаза и подумал о Гуменнике. Один раз. Потом велел себе больше никогда. Но в его город он все же приехал, хотя знал, что встречи не будет, что Петр осел на время в Москве, а значит, что хоть здесь он сможет вернуться к привычной жизни. Целую неделю после скандального побега своего… уже своего Ильи Гуменник ходил по московским салонам, ресторанам и подвальчикам. Заходил в «Стрельну» — садился за тот столик, у которого Илья прошлой осенью разбил бокал с шампанским и потребовал, чтобы официант собирал осколки на коленях. Официант собирал. Илья требовал записать всё на счет другого мужчины. Кто платил по итогу, уже никто не помнил. Помнили только, как Илья, выходя, бросил горсть серебра хозяину: «На мемуары». — Ах, Петр Олегович, — суетился метрдотель, — вы к нам с новым стихотворением? — С новым, — хмуро отвечал Гуменник и читал. Читал хорошо, с надрывом, но сам чувствовал — не то. Потому что стихи рождались не из воздуха, а из того, что болело. А болело в нем одно место. И это место называлось «Илья Малинин». В вихре времён, сквозь сумрак веков, Свет зари пробивается вновь. Выбор наш — в мечте и любви, В каждом мгновении, в каждом пути. Бесталанно. Он и сам это знал. Нужно выбросить. Гости слушали вежливо. Хлопали. А потом, когда Гуменник садился в кресло с коньяком, всегда находился кто-то, кто тянул его за рукав: «Вы слышали, что наш-то Илья в Петрограде вытворяет?» И Гуменник слушал. Потому что ради этого и приходил. Сплетен крутили много. Передавали их шёпотом, с придыханием, как запретное Евангелие. «Он у этой журналистской мелюзги Шайдорова деньги вытащил из кармана, пока тот спал. И купил себе малахитовую запонку. Бедолага работал, он бы и так последнее ему отдал, кажется, вроде простил или нет — неважно». «Он по понедельникам в бывшем доходном доме на Литейном танцевал с каким-то купцом из Смоленска босиком. Торгаш теперь в больнице — сердце не выдержало». «А третьего дня он поругался с своей новой невестой, хлопнул дверью и ушел ночевать к балерине из Мариинки. А утром вернулся, извинился, и та дура сама ему блинов напекла. Потому что ну как на него всерьёз злиться?» Уже и невесту себе нашёл? Умелец. Гуменник слушал, и желваки ходили по его скулам. Потому что каждый раз в конце неизменно следовало: — Да, стервец ваш Илья. Но ведь хорош. Катастрофа, говорите? Да он, батенька, сам по себе фатум. Как его ругать — язык не поворачивается. Потому что он же не человек. Он продукт. Искусство. А искусству всё прощается. И Гуменник понимал: они правы. И от этого хотелось бить посуду. Потому что сам он — поэт, любимец новой власти, певец железных строф — писал теперь не о революции. Не о красном знамени. Не о будущем, которое наступило так неловко и болезненно логично. Он писал об одном-единственном поцелуе у колонны. Сидел ночами в съёмной квартире, где стены ещё помнили дореволюционные обои с птицами, и черкал строфу за строфой. Злые. Ядовитые. Такие, что даже верный друг Евгений из союза писателей, заглянув через плечо, бледнел: — Пётр Олегович, это… это вы про кого? — Про музу, — отвечал Гуменник, не поднимая головы. Поцелуй твой — как нож в конторском листе, Где расписано всё до последней копейки. Ты смеялся, я теперь погибаю в огне. Так бери же, лихая продажная тварь, Свою пошлину. Петроградской метелью. А я остаюсь при своём. При железе. При рифме. При гневе. И при том, что наутро Я даже не вспомню лица. Гуменник перечитал последнюю строфу. Скомкал лист. Потом аккуратно расправил. Спрятал в карман. В тот же вечер его видели на вокзале. Билет до Петрограда, один, купе первого класса. — Вы к Малинину? — спросил кто-то из знакомых, опасливо косясь на тяжёлый чемодан. — Я к себе, — ответил Гуменник и улыбнулся так, что знакомый перекрестился. — Просто дорога у нас с ним теперь одна.

***

Илья в бывшей столице и вправду веселился иначе. Не так, как в Москве, без излишней американской роскоши, от которой он так и не отвык, но со вкусом. Подвалы с грузинскими винами, пустующие особняки, где на стенах ещё висели портреты расстрелянных белых, и одна квартира на Мойке, где заправлял молодой художник Владе. Дикиджи был из тех, кто пишет не кистью, а нервом. На его полотнах — зелёные лошади с человечьими глазами, красный снег и обязательно где-то в углу — маленькая фигурка с золотыми волосами. Все знали, чья это фигурка. Илья позволял себя рисовать, платя за это единственным рублём — своим присутствием. — Владе, — говорил Илья, лежа на диване поверх кучи цветных одеял, — ты меня опять криво нарисовал. Нос как у Блока. — А ты и есть Блок, только недописанный, — отвечал Дикиджи, не поворачиваясь от мольберта. — Ты — черновик гения. Илья смеялся. И вся квартира смеялась вместе с ним — человек двадцать, разморенных коптилками, крепким вином и ощущением, что вот сейчас, именно сейчас совершается история. Гуменник вошел без стука. Просто открыл дверь — кто-то забыл её запереть, а может, и сам Влад, знавший о московском романе, пустил бывшего друга нарочно. В комнате стало тихо. Как перед громом, только иголка на патефоне шипела да плясала на последней пластинке «Беллини». Илья не поднял головы. Он разбирал на столе конфетную коробку — дорогую зарубежную, с лентами и растрепанными розанами. Доставал по одной конфете, бросал в рот и откладывал розовые бумажки в стопку. — А, — сказал он, не глядя. — Петр Олегович. Изволили пожаловать. Стихи принесли? Гуменник молчал. Стоял в дверях, длинный, неловкий, с папкой под мышкой, из которой торчали листы. Они не виделись больше месяца, Илья позорно сбежал после того поцелуя, и сейчас, глядя на Илью, не мог поверить, что ничего не изменилось. За это время поэт пережил столько потрясений, а Илья будто ни дня не растерял. — Принес, — наконец выдавил он. — Только тебе это неинтересно. — Это почему же? — Илья поднял глаза уже без бесконечного веселья, но с льдинкой. Маленькой, острой, за которой — бездна. — А ну давай. Читай, что там про родину написал. «Мы — кузнецы, и дух наш молод»? Про Союз писателей — «где братство, там и сталь»? Не скучал я без твоей стали. В Москве и так накушались. Гуменник выдохнул. Достал первый лист. Прочел. Скупо, без надрыва, как доклад. Мы строим мост из слов в грядущее, Где вместо крови — синий ток. Товарищ, время настоящее, Пиши рубцом за каждый проводок. — Дальше? — спросил Илья. — Похоже на агитку Игнатова, только хуже. Кто-то из художников испуганно хихикнул. Гуменник скомкал лист, бросил на пол. Следующий. Про метель. Метель, метель — метельная холера, Где каждый шаг — заявка на бланки. Я шел к тебе сквозь железные пути, А ты в ответ, смеясь, просил… — Вранье, можешь не дочитывать, — сказал Илья, поднимаясь с дивана. — Я в метель сижу дома. У меня ноги мерзнут. И смесь не с железом, а с коньяком. — Илья… — начал Гуменник. — Читай дальше. Там про поцелуй есть, я слышал. Последнее, самое сокровенное. Где я — «продажная тварь». Гуменник побелел. Рука сама потянулась к последнему листу, скомканному, потом расправленному. — Не буду. — А я хочу. — Илья подошел вплотную. Запах от него шел — ирис и почему-то скипидар. — Петя. Милый. Прочти. Или ты боишься, что я заплачу? — Ты никогда не плачешь. — Вот именно. Тогда Гуменник, не глядя на лист, выхватил его из папки. Скомкал в кулаке. И поднес к коптилке, что чадила на столе у Дикиджи. Бумага вспыхнула мгновенно. Желто-синее платьице, розовый дымок. Пепел упал в недопитый стакан. Публика, затаив дыхание, смотрела, как гибнет стихотворение — так смотрят на самоубийцу, не решаясь позвать врача. И в этой тишине Илья расхохотался. — Ах, Петр! — Он хлопал в ладоши, как ребенок в цирке. — Ну вот зачем же? Это же была твоя лучшая вещь! — Лучшая? — Гуменник смотрел на дымящиеся пальцы. Сжигал подушечки, но боли не чувствовал. — Конечно. Но раз ты сжег — теперь ты мне обязан прочесть заново. По памяти. — Ты издеваешься. — Я просто прошу свое, и будь честен, ведь зачем-то ты пришел. — Илья сел за стол. Еды у старого друга видимо-невидимо — селедка на старом керамическом подносе с луком, черная икра в хрустале, чьи-то соленые грузди, бутылки с мутным самогоном и почему-то французское пирожное. Он отодвинул тарелки, вытер доску стола рукавом и положил перед собой стопку розовых бумажек из-под конфет. В правой руке у Малинина оказался карандаш — огрызок, которым Влад уголь наносил. В левой — всё та же недокуренная папироса. — Диктуй, — сказал Илья. — Дословно. Пропустишь слово — я его придумаю сам, а я злее тебя. Гуменник стоял над ним, как над спящей змеей. Кто-то из художников подался вперед. Кто-то перекрестился — хотя кто из них в бога верил, неясно. — Не буду я диктовать, — попытался Гуменник в последний раз. — Тогда я расскажу всем… Я расскажу им, как ты меня целовал. У колонны. При всех. И как у тебя тряслись руки, и как ты краснел, как ребенок. В комнате стало совсем тихо. Даже патефон умолк — кончилась пластинка. Гуменник закрыл глаза. Открыл. И начал, чеканя: — «Поцелуй твой — как нож в конторском листе…» Короткий карандаш заскрипел по розовой бумаге. Илья писал красиво, старинным почерком — с завитушками, с широкими «Ж» и «Е», как учили в лицее. Он успевал за ритмом, за дыханием Гуменника, и папироса дымилась сама собой. «…Так бери же, лихая продажная тварь, Свою пошлину. Петроградской метелью…» Илья дописал незначительные, по мнению слушателей, строки, поставил точку. Подул на бумажку. — Готово. Он взял листок за уголок, повертел перед глазами. Потом медленно, так, чтобы все видели, протянул Гуменнику. Тот не взял. — Это твое, — сказал Илья. — Я сжег, получается, но восстановил… А когда умрешь, вы, товарищи, издадите. С тысячью моих портретов. И будете плакать. Он засмеялся — тонко, по-эмигрантски. Приложил розовый лист к губам, поцеловал и сунул за пазуху, прямо к голому телу. Дикиджи, не выдержав, закрыл лицо руками. Девушка, похожая на покойную царицу в молодости, плакала — от восторга и от ужаса. Один толстый искусствовед из бывших гимназистов потерялся в событиях и уже намеревался бежать из этой нехорошей квартиры. А всё потому, что два взгляда встретились. Гуменник стоял и смотрел на Илью. В глазах темных злость медленно, как масло в горячей сковороде, таяла и превращалась в нечто совсем похожее на восторг и всеобщее обожание. Илья встал. Взял со стола битый огурец, закинул в рот. — Ну что, Петр Олегович? — спросил он с набитым ртом. — Остаетесь на ужин? Или побежите писать новую поэму про то, как вас унизил бесхозный актеришка в розовых бумажках? — Ненавижу! — ответил образцовый поэт и, не дожидаясь прощения, хлопнул дверью. Всю следующую неделю Гуменник ходил за Ильей, как тень, от которой сам же пытался отмахнуться. Но тень не отстаёт. Илья, словно чувствуя затылком этот тяжёлый взгляд, делал вид, что Петра не существует вовсе. В понедельник — ресторан на Невском. Днём, при свете, беспощадном, как паспортная фотография. Илья сидел с режиссёром — пожилым, холёным. Режиссёр обещал Илье лучшую роль. — Я сыграю женщину? — спросил Илья жеманно. — Я сыграю смерть? Режиссёр засмеялся, как тюлень, и Илья протянул ему руку — для поцелуя. Не спеша. С достоинством короля, который знает, что её руку целуют не из любви, а из страха. Гуменник сидел через зал, пил чёрный кофе и ломал деревянную десертную ложечку. Одну. Потом вторую. Официант принёс третью — молча, с поклоном, потому что в этом городе знали, кто такой Гуменник. В тот же вечер Илья уже сидел в другой компании — с актрисой нового кино, некрасивой, но с такими глазами, что в них хотелось утонуть. — Вы, Илья, не человек — вы оптический обман. — Илья записывал на салфетке её слова и смеялся. Руку актрисы он не целовал. Актриса целовала его. В плечо. Сквозь рубашку. Гуменник вышел, не допив даже кофе. Во вторник сменилась вывеска: музыкант с габоем, длинными пальцами и гонором настоящего композитора. Илья сидел у него на коленях в полупустом подвале, и музыкант играл только для него — тягуче, низко, как стон. Илья шептал ему на ухо дыхание. И музыкант бледнел, потому что такого, кажется, не испытывал среди его окружения никто. В среду — поэтесса. В четверг — партийный функционер с портфелем, который снял очки и протирал их полчаса, потому что без очков Илья выглядел нестерпимо. В пятницу — никто. Илья сидел один на подоконнике в квартире Дикиджи, смотрел на улицу и листал старинный свободный журнал, вспоминал Америку. Гуменник стоял на улице. Мёрз. Смотрел на окно. Не зашёл. В субботу Илья опять с режиссёром — уже в другой роли, уже с гонораром, уже на квартире тёти Тони. Гуменник узнал об этом от Миши Шайдорова. Тот, уже не влюблённый, а злой и преданный, как побитый пёс, сказал: — Он не придёт к вам, Пётр Олегович. Он всех проходит. Вас — особенно. — Почему? — спросил Гуменник, хотя знал почему. — Потому что вы его, кажется, приручили. А он этого страшно боится. В воскресенье Гуменник не вышел из дома. Он сидел за письменным столом в поделенной между братьями и сёстрами квартире и писал. Листы ложились один на другой. Сначала рваные, злые, с обрывками фраз: «тварь», «иуда», «твой рот — это вход в коммуналку». Но он вычёркивал. Рвал. Начинал заново. И к полуночи — о чудо! — стихи пошли. Не про Илью. Про то, что болело вокруг. Про то, как надо писать, когда муза тебя бросила. Гроза приходит с запада — с вокзала, Где страшный паспорт проверяют дважды. Они уходят в никуда, но знают, Что там, за морем, ты со мной однажды. Не шла мысль, не шла. Лишь только потому, что за море он Малинина больше никогда не отпустит. Будет ходить за ним, скандалить, но об Америке думать не даст. Я этот век люблю его трамвайным звоном, Его бензином, копотью и бденьем. И не нужны мне больше бледные мадонны С их розовым, как марево, паденьем. Вот уже лучше… Когда про губы его не думается, то всё легче идёт. А потом ещё: Разорванная туча над Петроградом Глотает дым фабричных труб. Я выл твоим заломленным градом, А ты лишь предательством наполненный куб. Гуменник перечитал. Удивился. Написал ещё стихов про поезда, красные паспорта, грозы, машины, страну, которая ещё не знала, как её будут звать через сотню лет, но уже знала, что будет больно. И — ни одного образа. Только сталь, бетон, гудки и гром. — Готово, — сказал он пустой комнате. — Теперь я свободен. — Он закурил. И сразу понял: нет, не свободен. Потому что в последней строфе, где «предательство», пахло ирисом. А в той, где «трамвайный звон», слышался смех — звонкий, мальчишеский, ненавистный. Он спрятал стихи в стол. Достал через минуту. Прочитал вслух — и вдруг засмеялся. Потому что стихи оказались и в правду хороши. А хорошие стихи в этом городе — это месть лучше всякого сплетничества. — Получай, муза дуршлага, — сказал он в потолок. — Я теперь пою для паровозов. Но в три часа ночи он всё равно пошёл к тёте Тоне. Посмотреть на окна. Горело одно. За шторой двигалась тень — изящная, сильная, но тонкая, с поднятой рукой, будто репетировала монолог. Гуменник постоял под снегодождем. Потом достал из кармана мятую папиросу, закурил, прикуривая от спички. И ушёл. А наутро вся Москва и Петроград знали новые стихи Гуменника — про грозу, про поезда, про паспорта. Их перепечатывали в газетах, читали с эстрад. Говорили: «Он вышел на новый уровень, наш Пётр Олегович. Перерос свои амуры». Илье принесли строки через три недели, когда терпеть вынужденное соседство с Гуменником не осталось никаких сил. Он прочитал. Долго молчал. Потом сказал тёте Тоне, разливая чай: — А знаешь, тёть Тонь, он ведь про меня написал. — Снова про тебя? — спросила тётя Тоня. — Про меня, про меня. По кому же ему еще страдать, как не по мне. — И принялся собираться в свой немного пошарпанный, но лучший костюм, отпарил платок и долго возился с прической. Ему необходимо произвести впечатление. Собрание у Гуменника на Пречистенке было событием особым. Никаких старых дедов с их вечным «а мы при царе», никаких малолеток-футуристов, что брызжут слюной и краской. Только свои: взрослые, солидные, проверенные. Женатые. Благородные. Те, кто успел вовремя перекрасить вывеску, но сохранил в обороте рукопожатие. Хозяин сидел во главе стола, принимал стихи, хвалил, чуть-чуть журил, разливал коньяк из особого ларька для номенклатуры. Все были рады. Все читали — кто про сталь, кто про любовь, кто про красный флаг. Илья открыл дверь без стука. Вошёл, как входят в собственную спальню — не спрашивая. И он постарался произвести впечатление: одет так, что портной удавился бы от зависти. Костюм цвета воронова крыла, с иголочки, но уже поношенный ровно настолько, чтобы не казаться новым богачом. В зубах — длинная папироса в мундштуке из слоновой кости. Все старики обернулись, и вдруг стало так тихо. Катастрофа навалилась на их общество с лицом Малинина — румяным, красивым, живым. — А, — сказал Гуменник, не вставая. — Мы забыли запереть дверь. Илья не ответил. Прошёл вдоль стены, скользнув взглядом по лицам — каждому по секунде, как судья на перекличке. Никто не выдержал этого взгляда. Опустили глаза. Даже женатые. Даже благородные. Он сел чуть в стороне, в глубокое кресло, которое до этого занимал толстый прозаик с орденом на лацкане. Прозаик мгновенно отодвинулся. И через секунду вокруг Ильи образовался водоворот. Рюмку с коньяком не взял. Бутерброд с осетриной не взял. Папиросу отодвинул пальцем. На зажигалку в виде револьвера Илья даже не глянул. Кто-то из обомлевших, совсем потерявшийся от вида Малинина, протянул вазочку с мочёными яблоками. Илья поднял бровь. Обомлевший спрятал вазочку под стол. — Хорош, — шепнул кто-то сзади. — Три недели шатался, вернулся. Илья сидел неподвижно. Не брал ничего и не смотрел ни на кого, кроме одного Гуменника, который стиснул карандаш так, что тот хрустнул. Минута. Другая. Коньяк выдохся в рюмках. Кто-то из поэтов кашлянул и не закончил стихотворение про стройку. Все ждали хоть слова от хозяина или гостя. — Ну, — голос Гуменника прозвучал глухо, — чего пришёл, Илья? Малинин медленно — очень медленно — поднялся из кресла. Одёрнул пиджак. Затушил папиросу о хрустальную пепельницу. — Пришёл, — сказал он, — поцеловать тебя. И шагнул. Гуменник не успел ни отстраниться, ни ударить. Илья взял его лицо в ладони — холодные, сухие, как листья — и поцеловал. Коротко. В уголок рта. А потом отступил на шаг. И сказал громко, на всю комнату, чтобы слышали все — и женатые, и благородные, и тот обомлевший, что прятал мочёные яблоки: — Ты ничтожество, Пётр. И твои стихи не должны быть изданы. Никогда. Гуменник побелел. Кулаки сжались. Но он сдержался — потому что при молодых, потому что при своих. Только горло дёрнулось. — Что? — выдавил он. — Слышал. — Илья отошёл к окну, достал новую папиросу, закурил, глядя в ночную Москву. — Искусство будет в жопе, пока ты пишешь для общества. — Я пишу от боли. Что плохого в том, что общество видит в стихах что-то свое. — От чьей? От своей? Смешно. Ты себя не жалеешь, ты себя выставляешь. Хотя писать должен о стройке, о рельсах своих, определись ты уже. — Илья обернулся, и в глазах его загорелась весёлая, опасная жестокость. — Ты поэт, а не рабочий, и тебе нужно влюбиться, Петенька. — Я посмел влюбиться, — Гуменник сделал шаг к Илье, — меня отвергли. — Кто эта девка? — влез обомлевший с яблоками, ещё не поняв, что влез не туда. — Как она посмела так с вами? Илья рассмеялся — тонко, как бьётся хрупкое стекло. — Ей меня просто жалко, — сказал Гуменник, не сводя глаз с Ильи. — Вот и всё. — Да что тебя жалеть, Петенька! — Илья теперь говорил сладко, мазал голосом по всем, как отравленным вареньем. — Вы вон какой высокий выросли. Тебя жалеть — не ужалеть. Ещё полвершка — и ты бы в трамвае головой плафоны сшибал. Кто-то хихикнул нервно. Гуменник не улыбнулся. Малинин слишком хорошо выглядит, а у его дома слышится звук иностранного мотора. Илья приехал на машине с кем-то, а значит, на будущей неделе, а может быть, вообще уже завтра он в этом самом виде сядет на поезд, потом на теплоход и уплывет… в свою проклятую Америку. — Где ты будешь завтра, Илья? — Наверное, в Москву вернусь, — Илья стряхнул пепел на паркет, не ища пепельницы. — Тут стало слишком холодно. А вы оставайтесь, Пётр Олегович. У местной буржуазии вы вызываете больший трепет, чем у партийных работников. Это я вам как эксперт говорю. Он направился к двери. На пороге обернулся. — И стихи-то про любовь не издавайте больше, не позорьтесь, милый, в вас всё равно нет подходящего надрыва, вы некрасиво мучаетесь. — Дверь хлопнула. Попытка поговорить была одна. Гуменник стоял, глядя на закрытую дверь. Потом медленно сел на место. Взял свой стакан. Выпил залпом. Обомлевший с яблоками открыл рот, чтобы что-то сказать, но толстый прозаик его опередил: — Пётр Олегович… Это что сейчас было? Гуменник усмехнулся, посмотрел на лист со стихами про грозу. Потом медленно, при всех, разорвал его пополам. И выбросил в камин. — Илья Романович сказал стихи писать. Значит, буду новые писать, — сказал он. — Про союз, про красный флаг. — А сам думал про красный платок в кармане Ильи, про этот сладкий короткий миг, когда этот проклятый иуда поцеловал его.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать