Ликорис (Lycoris)

Baldur's Gate Dungeons & Dragons Forgotten Realms
Слэш
В процессе
NC-21
Ликорис (Lycoris)
автор
Описание
Астарион когда-то принадлежал самому себе — настолько, насколько это вообще возможно. Потом его почти убили, и вместо смерти предложили вечность. Он согласился. Всё остальное произошло тише: сначала меняются жесты, затем тело, и лишь потом — воля. Некоторые вещи исчезают не потому, что их отнимают, а потому, что ими перестают пользоваться. Красный Замок не ломает. Он учит. И к отсутствию свободы тоже можно привыкнуть.
Примечания
Это произведение было создано под впечатлением от работы художницы psdrawsthings. Представленный в оформлении арт является моей интерпретацией её оригинальной работы. Вся заслуга за визуальный образ и идею принадлежит автору. Оригинал можно найти на странице psdrawsthings в Instagram или Tumblr. Обложка без цензуры так же находится здесь: https://t.me/HouseOfHealingChurch/2952
Посвящение
Дорогой psdrawsthings ♡
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава первая. Начало всего

Фаэрун не принадлежал к тем мирам, что снисходят до объяснений. Он стоял перед всяким вошедшим в него с тою мрачною завершённостью, какая бывает у вещей, слишком давно устроенных и слишком основательно поделённых, чтобы терпеть к себе праздное любопытство. В нём всё уже имело владельца, цену, предел, назначение; и если где-либо оставалось место для спора, то лишь затем, чтобы сильнейший мог назвать его спором перед тем, как объявить своё решение окончательным. Здесь знали вес золота, вес земли, вес крови и тот особенный, трудноопределимый вес человеческой участи, который редко записывают на бумаге, но всегда принимают в расчёт. На карте Фаэрун являл собою нечто стройное и, по видимости, разумно рассечённое на области, дороги, города и рубежи; однако в живом своём существе он оказывался громадным скоплением взаимных притязаний, долгов, клятв, выгод и долговременных обид. Одни здесь торговали с тем бесстыдным упорством, какое встречается у людей, научившихся извлекать прибыль даже из бедствия; другие воевали, ибо ничто так не питает земные порядки, как вовремя развязанная резня; третьи же наблюдали за всем этим с выражением законности на лице и с готовою печатью в руке, дабы ни торговля, ни война не забывали, кому именно обязаны своим дозволением. Магия в этих землях давно уже отрешилась от всякого ореола таинственного великолепия. Её держали при себе с тем же практическим хладнокровием, с каким носят кинжал под плащом или ключ от чужой кладовой. Она служила делу, облегчала труд, укрепляла власть, ускоряла расчёт и, при случае, сокращала человеческую жизнь с деловитостью, не допускавшей лишних чувств. На Побережье Мечей, где море с упрямой мерностью било в камень и в пристани, а звон монеты сопровождал этот берег не хуже прибоя, стоял город, слишком давно усвоивший искусство жить за счёт чужих путей, чужих надежд и чужой алчности.

Врата Балдура.

В этом имени уже заключалось нечто недоброе, ибо всякие врата в человеческих делах обыкновенно открываются не к спасению, а к зависимости. Сам город не поражал внезапностью своей власти. Он действовал иначе, с неторопливой уверенностью учреждения, которому известно, что спешка приличествует лишь тем, кто ещё не вполне уверен в своей силе. Здесь не хватали за руку. Здесь ждали. Здесь давали человеку время приблизиться самому, обвыкнуться с собственным искушением, назвать желанную цену собственными устами и затем, без внешнего понуждения, положить руку туда, где уже была приготовлена бумага. — Вы уверены, что понимаете условия? — Я уверен, что меня устраивает результат. — Сии два рода уверенности редко совпадают. Город был разделён, и всё же каменные стены обозначали лишь самую грубую часть этого разделения. Подлинные границы пролегали в воздухе, в запахах, в материи плащей, в чистоте сапог, в той мере достоинства или раболепия, с какою человек держал голову и плечи. Одного взгляда, одного движения руки, одной складки на рукаве бывало довольно, чтобы определить, куда именно тебе дозволено войти, где тебя станут терпеть, а где, улыбнувшись, сделают вид, будто никогда не видели. В Верхнем городе мостовые были выметены с такой тщательностью, словно сама пыль почиталась там непристойностью. Двери высились тяжёлые, резные, с замками, для которых грубая сила значила меньше, чем происхождение имени, произнесённого в надлежащем месте. Там говорили негромко, неторопливо, с ясностью, за которой скрывалась привычка распоряжаться судьбою ближнего без малейшего внутреннего усилия. Там умели решать, кому лишиться дома, состояния, покровительства и памяти о себе, не повышая голоса и не нарушая приличий. Нижний город жил иначе. Воздух там был плотнее, шаг быстрее, нужда ближе к коже. Грязь не таили, ибо скрывать её в подобных местах значило бы предаваться бессмысленной роскоши. Люди теснились, торговались, бранились, сбивались в кучки у дверей, у лавок, у сточных канав; запах пищи, лошадиного пота, дыма, рыбы, испорченного пива и дурно вымытого тела стоял там с тою бесцеремонною откровенностью, которая свойственна только густонаселённой бедности. Здесь можно было купить многое, а порою и почти всё, если знать, чьё тщеславие потешить, чью руку позолотить и в какой миг сделать вид, будто ничего не видел. Между этими двумя ликами города пребывали стража, писцы, чиновный люд и все те усердные посредники власти, которые с одинаковой ловкостью умеют ссылаться на закон и уклоняться от него, когда это оказывается выгоднее. Они именовали своё ремесло контролем, и слово это, привычное до оскомины, в их устах звучало почти успокоительно.

Контроль.

Сколь часто человеческие сообщества прикрывают сим словом обыкновенную цепь уступок, подкупов, взаимных услуг, расчётливых поблажек и вовремя забытых проступков. Врата Балдура держались именно на этом. Купец платил за охрану своего добра, судья внимал тому, чья монета оказывалась весомее или поспевала ранее прочих, писарь выводил строки ровным почерком, печать ложилась точно и чинно, каждая подпись некоторое время обладала силой, пока не являлась иная, более тяжкая, способная перечеркнуть прежнюю одним движением, столь же изящным, сколь и бесповоротным. — Это противно закону. — Это надлежащим образом оформлено. В подобных местах различие между насилием и порядком давно уже переставали постигать умом. Его ощущали телом, по лёгкой сухости во рту, по перемене дыхания, по внезапному холоду в пальцах, по тому безошибочному внутреннему движению, с каким человек понимает: его судьба уже вошла в чужую комнату, и дверь за нею закрылась. Шёл 1300 год по летосчислению Долин, Год Звездопада, хотя подобные имена обыкновенно услаждают лишь летописцев и астрологов, тогда как для тех, кто живёт под сводами городских ворот, дни текут в своей прежней тяжести. Корабли подходили к причалам. Счётчики монет гнули спины над книгами. Возы скрипели на мостовых. Приказы переходили от дома к дому. Людей нанимали, обманывали, продавали, использовали, отставляли, а прощали лишь затем, чтобы позднее взыскать долг вдвойне. Влиятельные семьи не имели нужды являть силу открыто. Их присутствие сказывалось тоньше и потому страшнее. Дела исчезали из архивов. Имена переставали звучать за ужином. Приговоры созревали ещё до заседания. Чужая жизнь меняла направление по чьему-то едва заметному кивку, по своевременно посланному письму, по той тишине, которая устанавливалась вокруг человека задолго до его падения. Купцы двигали товар. Судьи двигали людей. Ростовщики двигали чужую нужду. Благородные дома двигали всё остальное, предпочитая не касаться грязной работы собственными руками. Снаружи сие называлось порядком, хотя в глубине своей было лишь привычкою сильных именовать собственную выгоду естественным устройством мира. — Итак, всё решено? — Решение созрело прежде, нежели Вы переступили порог. Таков был сей город: терпеливый, учтивый, безукоризненно одетый в закон и обычай, исполненный той вежливой безжалостности, какая особенно свойственна местам, где человеческая гибель совершается не под крик, но под шелест бумаг. Он редко сокрушал пришедших в него внезапным ударом. Ему это было ни к чему. Он предоставлял выбор, достаточно широкий, чтобы человек мог почесть себя свободным, и достаточно тщательно очерченный, чтобы всякий сделанный шаг неизменно вёл туда, откуда возвращаются уже не прежними.

***

Разумеется, в этом городе существовали семьи, чьи имена не произносили всуе. Причина крылась не в одном лишь страхе, хотя и его нельзя было вовсе вынести за скобки; скорее, в самой бесплодности подобного жеста. Эти имена и без того уже пребывали там, где вершились решения, где судьбы приобретали письменную форму, где чужая жизнь могла быть изменена не ударом и не криком, но сухим движением руки над листом. К числу таковых принадлежал дом Анкунинов. Андерс Анкунин не являлся толпе и не искал её внимания. Его имя не переходило из уст в уста за трактирными столами, не становилось добычей дешёвого любопытства, не служило предметом той шумной болтовни, которой город обыкновенно расплачивается за собственное бессилие. Лицо его было знакомо лишь тем, кому следовало знать его в лицо. Прочие же довольствовались последствиями его присутствия, и сего им, как правило, оказывалось довольно. Он не принадлежал к числу людей, коим надобно возвышать голос, дабы быть услышанными. В нём отсутствовала нужда прибегать к театру власти, к кулаку, опускающемуся на стол, к затвержённым угрозам, к раздражению, столь часто выдающему внутреннюю неуверенность. Его ремеслом было оформление, и в этом холодном, внешне скромном слове содержалось куда больше подлинной силы, нежели в крике, брани или показной жестокости. Под его руками бумаги ложились с безупречною ровностью. Чернила ложились густо и послушно. Подпись его была кратка, сдержанна, лишена всякого украшения, словно человек, привыкший распоряжаться чужим, не находил нужным сообщать что-либо о себе самом. После этой подписи не оставалось простора для недоразумений. Оставался лишь итог, уже приведённый в действие, уже вступивший в чью-то жизнь с тем безжалостным спокойствием, какое свойственно окончательно исполненным решениям. — Это окончательное решение? — Оно уже исполнено. Репутация его сохраняла ту степень чистоты, которая сама по себе внушает недоверчивому уму особую настороженность. К подобной безупречности редко прикасаются случайно; она поддерживается с тем постоянством, какое требует и воли, и средств, и давнего умения устранять всё нежелательное прежде, нежели оно обретёт форму слуха, обвинения или даже простого вопроса. Даже те, кто по роду своей натуры или выгоде положения склонен рыться в чужом белье, предпочитали обходить это имя стороною. Ни почтение, ни робость не были здесь единственными побудителями. Куда важнее был расчёт, всегда безошибочно подсказывавший, где любопытство перестаёт быть прибыльным. При дворе Андерс не стремился занимать пространство. Подобные амбиции приличествуют людям менее утончённым. Он поступал иначе: распределял его. И в этом молчаливом распоряжении местами, судьбами, доступом, вниманием и забвением заключалось нечто более глубокое, нежели простое влияние. Он был из тех, чьё присутствие ощущается не по звуку их шагов, а по тому, каким образом замедляется или ускоряется ход чужих дел. И у него был сын.

Астарион Анкунин.

Астарион занимал должность магистрата. Он был молод. Быть может, именно чрезмерная молодость и придавала его фигуре то особенное напряжение, с каким город иной раз разглядывает человека, слишком рано вошедшего в помещение, где ошибки стоят дороже, чем жизнь. Для занимаемого им положения он был почти вызывающе юн, хотя держался с такою уверенностью, будто сам возраст обязан был оправдываться перед его происхождением, лицом и манерами. Тридцать девять лет. Для эльфа возраст почти непристойно ранний, ещё удерживающий в себе последние тени затянувшегося детства, уже затянутого в дорогую ткань, в хорошую осанку, в безошибочно усвоенные интонации приличия. Для города же сего было достаточно. Врата Балдура не требуют зрелости, дабы позволить человеку стать опасным; им довольно того, чтобы он научился вовремя улыбаться, вовремя молчать и вовремя подписывать бумаги, последствия коих падут на других. Место своё при дворе он получил, разумеется, не по прихоти случая. В подобных городах случайность служит лишь покровом для процессов, уже давно приведённых в движение. Кто-то даёт рекомендацию, кто-то выражает согласие, кто-то находит назначение своевременным, и вся эта цепь, внешне невесомая, складывается в решение, чья неизбежность становится очевидной только тогда, когда оно уже облечено в чин, должность и печать. — Вы назначены по рекомендации. — Разумеется. Он родился здесь, вырос здесь и впитал город с тою полной, почти телесною бессознательностью, какая делает среду второю природой. Воздух Врат Балдура для него не имел собственного запаха, ибо слишком давно стал продолжением его дыхания. Камень мостовых, ритм дворовой речи, шелест бумаг, придворный церемониал, бесконечная иерархия дозволенного и запретного, тонкие различия между услугой и обязательством, между любезностью и предупреждением, между приглашением и ловушкой, всё это было ему столь же привычно, как собственный голос или кожа на руках. И внешность его словно бы подтверждала это право принадлежности, то самое право, которое редко нуждается в доказательствах именно потому, что привыкло жить как нечто само собой разумеющееся. Волосы его были белокуры, мягко вившиеся, будто с ранних лет обученные ложиться именно так, как требуется свету, взгляду и впечатлению. Кожа сохраняла ту ровную бледность, какую дают происхождение, закрытые помещения и жизнь, из которой труд извлечён так же тщательно, как сор из хорошей ткани. Черты лица отличались остротою и правильностью, внушавшими мысль не о красоте как счастливой случайности природы, но о породе, уходе, привычке к отражению в зеркале и давней уверенности в том, что лицо есть один из видов власти. Глаза же его, светлые, с золотистым отливом, сначала казались тёплыми тем, кто судил слишком поспешно. Лишь при более долгом взгляде в них проступал холод, сохранявшийся с удивительным постоянством, словно сама ясность их служила лишь хорошо отполированною поверхностью над безразличием. Он смотрел прямо и долго. Умел выдержать паузу. Умел не отводить глаз первым. — Вы что-то желаете сказать, сэа? — Я уже сказал. Вы просто не услышали. Он был красив, и сие обстоятельство при дворе относилось к числу тех фактов, которые не обсуждают вслух, но неизменно принимают в расчёт. Красота подобного рода редко остаётся частным качеством. Она входит в оборот, влияет на расположение собеседника, ослабляет настороженность, ускоряет доверие, побуждает уступать прежде, нежели разум успеет составить себе полное представление о пользе или вреде подобной уступки. Люди тянулись к нему быстрее, чем успевали уяснить собственные побуждения. Одни искали удовольствия созерцать его. Другие — надеялись выиграть от близости к нему. Третьи — поддавались самой манере речи, той плавной и уверенной подаче, при которой согласие иногда вырывается раньше, чем человек вполне различит содержание услышанного. Астарион знал это. И пользовался знанием с тем естеством, которое хуже всякого цинизма, ибо не предполагает даже внутреннего усилия, необходимого для оправдания. Манеры его были выверены до мелочи. Спина прямая. Жесты точные. Руки ухоженные и чистые, ногти острижены коротко и аккуратно, как у человека, желающего, чтобы даже в подробностях тела не находилось ничего, способного выдать поспешность, небрежность или сомнение. Он не суетился, не мялся, не просил дозволения там, где можно было просто взять. А брать он умел: место, взгляд, внимание, время собеседника, чужую уступку, право последнего слова, и всё это с таким безупречным спокойствием, что сама дерзость его казалась почти разновидностью хорошего воспитания. — Это решение может вызвать вопросы. — Тогда постарайтесь задать их правильно. Улыбался он редко, и тем чувствительнее оказывалось действие этой редкой улыбки. Она не принадлежала к числу выражений, что рождаются от внутренней радости. Скорее, была рассчитанным, тонким инструментом, вступавшим в дело тогда, когда одного взгляда уже не вполне хватало. При дворе его заметили. Не все, но достаточно многие, а в подобных местах сего всегда довольно. Имя отца открывало перед ним двери с тою старою надёжностью, какую имеет всякое устоявшееся влияние; собственное же поведение Астариона позволяло этим дверям оставаться распахнутыми дольше, чем позволено иным. Он полагал, что понимает сей город. Полагал, что различает его механику, знает цену словам, лицам, жестам, умеет читать намерения, пользоваться слабостями и не попадаться в те простые западни, в которые обыкновенно ступают люди менее воспитанные, менее блестящие, менее внимательные к игре. И быть может, именно в этом убеждении уже заключалось нечто роковое. Ибо города подобного рода охотно терпят тех, кто считает себя сведущим в их устройстве. Они даже позволяют им некоторое время держаться с блеском, входить без заминки, говорить с весом, брать без колебания и верить, будто равновесие сохранится за ними по одному праву ума, породы и ловкости. Но сей порядок, столь любезный к избранным на первых порах, с особенною взыскательностью карает тех, кто слишком рано начинает почитать себя с ним заодно. Пока Астарион Анкунин держался в нём хорошо. И именно потому тень, лежавшая впереди, становилась лишь отчётливее.

***

Силу при дворе Астарион обрёл на тридцать шестом году жизни, почти вслед за окончанием юридического обучения, которое во Вратах Балдура именовали по-разному, и каждое наименование служило скорее указанием на толщину вложенного кошелька, нежели на существо дела. Для бедняка это была школа, для состоятельных домов — подготовка, для сыновей влиятельных фамилий — одна из тех ступеней, что почитаются столь же естественными, как наследование имени, манер и права входить без доклада. Место ему дал отец. Лицо, на котором чужой взгляд задерживался дольше, чем позволяли приличия, дала мать. Старшая сестра, прославленная красавица Верхнего города, с ранних лет прививала ему науку куда более полезную, нежели всякий свод законов: как становиться так, чтобы казаться выше; как держать молчание, вынуждая прочих слушать; как улыбаться, когда желаешь добиться уступки; как смотреть на собеседника с такою мерой безмолвного превосходства, чтобы оправдания начинались ещё прежде, чем прозвучит обвинение. Всё это принадлежало ему с юности, и всё это, по разумению самого Астариона, представляло куда больший интерес, нежели скучные рассуждения о долге, умеренности и служении закону, коими старшие поколения так любят обременять молодых людей, ещё не имевших времени разочароваться ни в себе, ни в устройстве мира. Его занимало иное.

Подлинное веселье.

Не те благонравные вечера, где вино пригубливают малыми глотками, а весёлость держат под замком вместе с зубами. Не семейные ужины, на которых столовые ножи лежат с безупречною ровностью, тогда как слова движутся точнее и глубже стали. Его тянуло туда, где воздух был горяч и тяжёл сверх всякой меры, где к сапогам лип пол, где разговор становился откровенен лишь затем, чтобы к утру быть с торопливой лживостью отречённым. Кабаки. Игральные комнаты. Частные залы над тавернами, где за толстой дверью продавались музыка, карты, чьё-нибудь внимание и то краткое, дурманящее право на несколько часов отложить собственное имя в сторону, как сброшенный плащ. Сие легкомыслие действовало на него сильнее всякого вина. Оно сразу ударяло в голову, оживляло кровь, ускоряло мысль, разжигало то опасно приятное чувство собственной неуязвимости, какое обыкновенно посещает очень молодых мужчин, когда судьба по слепому своему капризу вручает им разом красоту, деньги и безнаказанность. Подобные дары почти никогда не приносят пользы душе, но всегда сообщают походке ту беспечную лёгкость, с какою люди ступают к краю, ещё не подозревая, что сам блеск дороги есть первое предупреждение. Разумеется, случалось, что поутру он являлся на службу с пересохшим ртом, тяжёлой головою и тем злым, тонким раздражением, что прячется под висками после дурной ночи и делает всякий свет чрезмерно ярким, всякий голос — докучным, всякое движение чужого тела — почти оскорбительным. Андерс в такие дни не нуждался в словах. Он просто смотрел. Взгляд его имел ту зимнюю холодность, какую источает незапертое окно в доме, где привыкли беречь тепло. От него не содрогаются внешне; он собирает человека изнутри в неприятную, вынужденную ясность, заставляя слишком отчётливо чувствовать собственное тело, собственную слабость, собственную меру дозволенного. — Ты пьян. — Уже нет. — Пока. В ответ Астарион поправлял манжеты, расправлял плечи и опускался на своё место с таким видом, будто вовсе не ощущал, как под костью лба тяжело и глухо перекатывается пульс. Что прикажете делать с сыном, который хорош почти всеми качествами, какими только дозволено быть хорошим в подобном городе: лицом, голосом, памятью, живостью ума, быстротой схватывания, а при желании и такою мерой обаяния, что добрая половина собеседников распознавала собственную ошибку уже после того, как соглашалась с ним. Андерс видел это. И, быть может, именно потому бранил его куда реже, нежели следовало. Где-то в той глубине души, где у благоразумных людей лежит самый тягостный и самый нелепый страх, в нём давно уже жило чувство, что мальчик скользит по слишком гладкой дороге. Такие дороги любят глаз. Они обещают лёгкость, блеск, удобство, почти изящество. Они долго не требуют платы и потому кажутся надёжными. Но исход их редко бывает добрым. Кончаются они обыкновенно там, где к блеску примешивается грязь, к самоуверенности — кровь, а к свободе — чужая рука, сжавшаяся на горле именно в тот миг, когда человек окончательно уверовал в собственную недосягаемость. Впрочем, это был вопрос не нынешнего дня. Ныне Астариону исполнилось тридцать девять, и он восседал за судейскою трибуной, держа спину с тою выученною небрежностью, какая особенно к лицу людям, слишком рано привыкшим к высокому месту и потому уже не различающим, где кончается их собственная осанка и начинается заимствованное величие должности. Зал суда стоял тёплый и душный. Воск медленно сползал по подсвечникам, собираясь мутноватыми складками. Воздух был пропитан запахом бумаги, пыли, мокрой шерсти плащей и человеческого терпения, слишком долго удерживаемого в тесном помещении без права на выход. Под ладонями лежало гладкое дерево, отполированное поколениями чужих рук. В чернильнице густо и жирно поблёскивали чернила. Астарион едва заметно потирал большим пальцем край перстня, вслушиваясь в то, как внизу кто-то бормочет оправдания тем унылым голосом, каким бедность обыкновенно защищается перед достатком. Перед ним стоял гур. Гуры были народом кочевым. Они шли по дорогам Фаэруна таборами, держались своих, торговали, чинили, ворожили, порою воровали, когда нужда, как это часто с нею бывает, объявляла себя более убедительно, чем честь, и неизменно вызывали у оседлых горожан одну и ту же смесь надобности и презрения. У гура покупали лошадь, нож, дурман, предсказание, помощь в пути, а после этого вытирали руки и внушали детям, что подобным людям доверять нельзя. Схема удобная, старая, глубоко городская и потому почти почтенная в своей подлости. Мужчина внизу был широкоплеч, тёмен волосом, с кожей, загорелой до крепкой бронзы, и с лицом, над которым ветер, дорога и чужое недоверие потрудились основательнее всякого скульптора. Одежда его, некогда добротная, висела поношенно и устало. Пальцы были грубы, с въевшеюся под ногти грязью. На скуле темнел старый шрам, уже давно переставший болеть, но ещё не утративший своей памяти. Астарион глядел на него сверху вниз с прохладною брезгливостью, которую даже не почитал нужным скрывать. Гур поднял голову. — Я ничего не крал. — Разумеется, — лениво отозвался Астарион. — Вы лишь по редкостному стечению обстоятельств оказались с чужим кошельком в руке. По залу прокатился слабый смешок. Кто-то кашлянул, прикрывая рот, будто желал сохранить видимость сдержанности. Гур взгляда не отвёл. — Кошелёк бросили мне под ноги. — Какое удобное развитие событий. Астарион слегка подался вперёд, опершись локтем о подлокотник. Лицо его сохраняло покой. Глаза оставались светлы, сухи и ясны. Он любил подобные мгновения. Те самые, в которых один человек стоит ниже, а другой сидит выше; где всем присутствующим уже почти известно, чем завершится дело, но порядок требует ещё нескольких фраз, двух-трёх вопросов и тщательно соблюдённой видимости разбора. Врата Балдура вообще питали особенную слабость к видимости. На ней здесь держалось слишком многое, чтобы кто-либо решился признать её пустотою. — Назовите своё имя. Мужчина помедлил. — Радо. — Полное имя. — Радо из табора Ржавой Реки. — Прелестно, — произнёс Астарион тоном, каким можно осведомиться о погоде. — Итак, Радо из табора Ржавой Реки. Вы утверждаете, что невиновны. Стража утверждает противное. Потерпевший опознал у вас свою вещь. Располагаете ли Вы средствами на адвоката? — Нет. — Это заметно. На сей раз смешок прозвучал смелее. Гур стиснул челюсти. На шее у него вздрогнула жила. Андерс, сидевший по правую руку, чуть позади, не произнёс ни единого слова. Лишь перевёл взгляд на сына. Прямой. Холодный. Тот самый взгляд, что когда-то встречал его поутру после особенно бурных ночей. В нём не было одобрения. Не было и удивления. Было лишь знакомое, тяжёлое понимание того, каким именно образом мальчик намерен вести сие дело и какое удовольствие он уже успел в нём отыскать. Астарион почувствовал это. И оттого сделался только собраннее. — Вы работаете? — Когда дают работу. — Следовательно, постоянного занятия не имеете. — Я сказал не это. — Но смысл сказанного именно таков. Гур шагнул вперёд, и стражник рядом тотчас положил ладонь ему на плечо. Тот дёрнулся, однако остановился. — Ты уже всё решил, — процедил он. Астарион чуть склонил голову, словно услышал не оскорбление, а нечто достойное мимолётного любопытства. — Суд для того и существует, чтобы решать. — Не так быстро. — Быстро, — мягко отвечал Астарион, — когда дело просто. Он взял со стола лист, скользнул по нему глазами и небрежно бросил обратно. Бумага сухо шлёпнула о дерево. Внизу стоял человек усталый, злой и бедный. В зале сидели люди, которым требовалось узреть порядок. Стража желала закрытия дела. Потерпевший — подтверждения собственной правоты. Несколько нужных лиц уже дали понять, что таборы у городской черты действуют им на нервы. Всё было разложено по местам заранее, с тем холодным удобством, с каким перед ужином раскладывают приборы. Оставалось лишь выбрать, какой именно рукой взяться за нож. Астарион выпрямился. — Суд постановляет... И в это мгновение зал будто стянулся туже. Воздух потяжелел. Даже свечи, казалось, замерли в собственном дрожании. Андерс медленно перевёл взгляд с гура на сына. Гур смотрел снизу вверх с тем выражением, какое бывает у людей, слишком часто видевших одно и то же и всё же всякий раз позволявших себе последнюю, унизительную надежду, что ныне случится иначе. Но Врата Балдура были городом дорогих тканей, тяжёлых печатей и дешёвой справедливости. А за дешёвое, как водится, расплачивается не тот, кто назначает цену.

***

— Суд постановляет, что Вы виновны, — произнёс Астарион. При сем он тронул губы тою короткою усмешкой, в которой было слишком мало веселья, чтобы принять её за улыбку, и опустил судейский молоток на деревянную колодку. Удар вышел сух, краток и безжалостно ясен; в подобных звуках учреждения всегда находят особенное удовольствие, ибо дерево, послушное чужой руке, умеет с поразительной убедительностью подтверждать, что отныне чья-то участь стоит ровно столько, сколько ей велено стоить. Гур дёрнулся всем телом, словно по лицу его хлестнули открытой ладонью. — Это ложь! — рявкнул он, подаваясь вперёд. — Ты даже не слушал! Ты с самого начала всё решил, белоручка! Голос его был хрипел и надсажен дорогой, табачным дымом и тою злостью, которую слишком долго держали за зубами, пока она не делалась тяжёлой и горячей, как дурная кровь. На шее вздулись жилы. Скулы отвердели. Двое стражников по бокам тотчас собрались, крепче перехватили алебарды, и один уже ступил ближе с тем проворством, какое обнаруживают люди, давно ожидавшие лишь удобного предлога, дабы употребить силу и после назвать её необходимостью. Астарион даже не выпрямился. Он сидел за трибуной легко, почти лениво, положив пальцы на край стола, и взирал вниз с тем прохладным раздражением, какое появляется у красивых мужчин, когда кто-то дерзает портить им тщательно поставленную сцену. Свет свечей проходил по его волосам бледным золотом. Лицо сохраняло гладкость и спокойствие. Лишь в глазах мелькнуло то короткое, сухое удовольствие, которое иной раз выдаёт человека скорее, нежели гнев. — Я выслушал достаточно, — произнёс он. — Более чем того заслуживало сие дело. — Да ты продал приговор ещё прежде заседания! — выплюнул гур. — Тварь. Щенок при папашином кресле. По залу прошло волнение. Негромкое, но вполне различимое: шорох ткани, кашель в кулак, перемена в позах, то скрываемое удовлетворение, коим добропорядочные люди обыкновенно прикрывают свой интерес к чужому унижению. Всем приятно, когда бедняк начинает кричать. В ту же минуту прочим становится легче перестать притворяться, будто его и впрямь судили. Астарион сделал лёгкое движение рукой, с тем беспечным превосходством, с каким отгоняют назойливое насекомое. — Увести. Стража не замедлила. Один схватил гура за плечо, другой резко дёрнул за локоть, выворачивая руку так, чтобы тело само согнулось вслед за болью. Тот рванулся. Подошвы его сапог скрежетнули по камню. На одно краткое мгновение зал словно налился более плотной жизнью: кто-то в первом ряду отшатнулся, кто-то, напротив, вытянул шею, желая видеть лучше, яснее, ближе. — Я невиновен! — крикнул гур, уже теряя равновесие под чужими руками. — Слышишь, ты, сукин сын? Невиновен! Астарион чуть склонил голову набок, словно перед ним была особенно шумная собака, чья настойчивость скорее утомляла, нежели тревожила. Он знал, что тот говорил правду. Знал с самого начала. Знал ещё прежде, нежели раскрыл папку с делом; прежде, чем увидел имя обвиняемого; прежде, чем стража ввела его в зал. Заказ был сделан, а во Вратах Балдура справедливость редко являлась сама по себе, свободной и неподкупной. Её обыкновенно держали на поводке, кормили с руки и выпускали лишь тогда, когда она приносила пользу тем, кто платил за её послушание. Гур продолжал вырываться. Волосы упали ему на лоб. На виске выступил пот. Лицо налилось тёмной кровью, как бывает у людей, в которых ярость и бессилие сходятся так тесно, что уже не различишь, какая из сил душит их крепче. — Ты пожалеешь! — прохрипел он, когда его поволокли к выходу. — Слышишь меня? Обо всём пожалеешь! Клянусь тебе, эльфийский ублюдок, ты за это заплатишь! На сей раз Астарион улыбнулся открыто. Не широко; ровно настолько, чтобы дать понять: услышал, уразумел, не впечатлился. В его лице не дрогнуло ничего, кроме этой малой уступки собственному тщеславию, столь же холодной, сколь и уверенной. Потом он перевёл взгляд вправо, туда, где сидел его отец. Андерс не переменился в лице. Ни одобрения, ни укора. Лишь тот самый взгляд, сухой и тяжёлый, как зимний воздух в каменном доме, где привыкли держать окна запертыми и чувства при себе. В нём содержалось всё разом: понимание, усталость, молчаливое несогласие и та разновидность семейного разочарования, которая давно уже приучилась носить хороший сюртук, не повышать голоса и не показываться при посторонних. Астарион встретил этот взгляд и, вопреки всему, остался им доволен. Пусть отец не выражал одобрения. Пусть не позволил себе ни малейшего знака удовлетворения. Главное состояло в ином: дело было закрыто, решение вынесено, зал услышал надлежащие слова, а нужные лица впоследствии получат именно тот исход, за который сочли нужным заплатить. В подобных обстоятельствах одобрение становилось излишеством, а излишества при дворе редко заслуживают уважения. Сего было довольно. У дверей гур всё ещё сыпал проклятиями. Они ударялись о стены, о спины стражников, о гладкое дерево скамей с тем бесплодным упорством, с каким камни летят в слишком толстое стекло. В зале уже начинали думать о следующем деле, о перерыве, о еде, о письмах, ожидающих подписи. Чужая гибель всегда занимает общество лишь до той поры, пока шум от неё не начинает мешать привычному ходу часа. Астарион слушал вполуха. Затем взял лежавшие перед ним бумаги, выровнял их точным движением и положил ладонь близ молотка. Пальцы его были длинны, чисты, с аккуратно остриженными ногтями. Рука человека, которому никогда не приходилось бороться за еду, за ночлег, за право быть выслушанным прежде, чем его сочтут виновным. Рука, только что отправившая невиновного к наказанию с тою же лёгкостью, с какою подписывают приглашение на ужин или помету на полях скучного документа. Он знал, что гур прав. Знал, что дело есть подлог. И всё же в нём не шевельнулось ничего, кроме знакомого, тёплого удовлетворения, какое доставляет удачно исполненная роль, безукоризненно выдержанная интонация, вовремя сказанное слово, точный жест, верно завершённая сцена. Заказ и впрямь оставался заказом. Всё прочее мешало бы делу, а дело во Вратах Балдура издавна почиталось куда выше внутреннего неудобства, которое иные, по слабости своей, именуют совестью. Совесть вообще принадлежала к числу тех роскошеств, что особенно идут людям, не сидящим слишком высоко.

***

В тот же вечер он оказался в месте, где приговоры и чужие судьбы вспоминались лишь постольку, поскольку из них можно было извлечь повод для насмешки.

Ласка Шаресс.

Ласка Шаресс жила своим особенным ритмом — тёплым, медленным, густым, словно воздух здесь был насыщен не только духами и вином, но и остатками чужих желаний, осевших на стенах и мебели, впитавшихся в ткань, в дерево, в кожу. В этих стенах не интересовались тем, кем человек был днём; значение имело лишь то, сколько он готов оставить здесь за ночь и насколько охотно согласится забыть остальное. Музыка тянулась лениво, струны звенели мягко и ровно, словно убаюкивая всякое напряжение. Смех звучал чуть громче, чем требовалось, но именно настолько, чтобы скрыть за собой усталость и расчёт. По коридорам двигались те, кто уже выбрал себе роль на вечер, и те, кто ещё примерял её на себя, осторожно, с тем вниманием, какое уделяют вещам, от которых зависит цена. Астарион принадлежал к первым. Он занял кресло с тем естеством, с каким человек занимает место, к которому привык, будто перед ним был не зал борделя, но собственный кабинет. Он откинулся, вытянул ноги, позволил себе ту степень расслабленности, которая никогда не бывает полной и всегда остаётся контролируемой. Судейская ряса лежала на нём чужеродно, как оболочка, допустимая лишь до тех пор, пока приносит пользу. — Тяжёлый день? — голос был мягок, тянулся медленно, с оттенком лёгкой насмешки. Девушка стояла перед ним, склонившись ближе, чем позволяли бы приличия в ином месте, но здесь приличия не имели веса. Тифлинг. Кожа тёплого, глубокого оттенка, рога уходят назад плавной линией, словно часть продуманного образа. Взгляд — внимательный, живой, слишком осмысленный для простой роли украшения. — Переживу, — ответил Астарион, наблюдая, как её пальцы находят застёжки на его одежде. — Конечно переживёте, — сказала она с лёгкой улыбкой. — Вы выглядите как человек, которому редко приходится платить за свои ошибки. — Лесть, — тихо заметил он. — Но искусно поданная. — Я стараюсь. Ткань скользнула с его плеч. Её движения были точны, отработаны, но в них сохранялось внимание, словно каждое касание служило проверкой, а не механическим жестом. Она не спешила. Не потому, что не могла, а потому что понимала цену паузы. — Лорен, — представилась она. — Чтобы Вы не перепутали, если решите снова позвать. — Я редко забываю то, что стоит внимания. Сбоку прозвучал тихий смешок. Её брат. Он держался в стороне, позволяя сестре вести игру, и только затем приблизился, когда момент того потребовал. Его движения были медленны, почти ленивы, но в этой лености угадывался расчёт. Он коснулся щеки Астариона, провёл пальцем по скуле, как человек, проверяющий, насколько реальна вещь, на которую смотрит. — Ты любишь внимание, — произнёс он негромко. Астарион перевёл на него взгляд. — Лишь тогда, когда оно оправдывает себя. — Тогда тебе здесь будет удобно. Пальцы задержались у подбородка, чуть надавили, заставляя повернуть голову. Поцелуй был не резкий, не требовательный. Скорее проверка. Как будто Милтон смотрел, насколько далеко можно зайти, прежде чем его остановят. Астарион не отстранился. Он позволил. Лорен тем временем уже избавила его от верхней одежды и провела ладонями по плечам, мягко снимая напряжение, оставшееся после дня. Она задерживалась ровно там, где нужно, ни на мгновение дольше, чем позволял вкус, и ни на мгновение меньше, чем требовало мастерство. — Вы всё ещё там, — сказала она тихо. — Где именно? — В зале суда. Он едва заметно усмехнулся. — Это проходит. — Не всегда. Милтон чуть отступил, но не убрал руки. Его прикосновение оставалось лёгким, но настойчивым, удерживающим внимание. — Он не из тех, кто приносит работу с собой, — заметил он. — Он из тех, кто умеет оставлять её за дверью. — Хотелось бы, — отозвалась Лорен. Астарион на мгновение закрыл глаза, позволяя их голосам слиться в ровный, спокойный фон. Напряжение постепенно отпускало тело. Головная тяжесть уходила. Мысли становились короче, проще, послушнее. Здесь всё подчинялось иным правилам. Не более честным. Лишь более откровенным в своей цене. Он открыл глаза, посмотрел сначала на неё, затем на него. — Не разочаруйте меня, — сказал он спокойно. Лорен улыбнулась, и в этой улыбке было чуть больше понимания, чем следовало. — Это зависит не только от нас. Милтон наклонился ближе. — Но мы приложим все усилия.

***

Астарион откинулся в кресле глубже, позволяя им продолжить. В конце концов, для этого он сюда и пришёл. Лорен опустилась перед ним на колени, не спрашивая разрешения. Её пальцы уже расстегнули пряжку пояса, потянули ткань брюк вниз. Он приподнял бёдра на секунду, чтобы помочь, — короткое, отработанное движение. Штаны соскользнули по ногам, зацепились за сапоги, и она стянула их до колен, освобождая его полностью. Нижнего белья под рясой не было. Астарион никогда не носил лишнего. Член поднялся уже наполовину, тяжело лёг на живот, когда штаны упали. Лорен посмотрела на него без притворного удивления — оценивающе, как смотрят на инструмент, с которым предстоит работать. Взяла в ладонь, чуть сжала у основания, проверила вес. — Приличный, — сказала она спокойно. — Давно не трогали? — С утра, — ответил Астарион, приподнимая бровь. Она улыбнулась уголком губ. Милтон тем временем обошёл кресло и, не торопясь, опустился на широкий подлокотник справа, заняв его с тою непринуждённой уверенностью, которая не просит дозволения и потому редко встречает возражение. Его рука легла на затылок Астариона, и пальцы, скользнув в светлые пряди, задержались там, переплетаясь с ними с осторожною, почти ленивою настойчивостью. — Тебе нравится смотреть, как она это делает? — спросил Милтон тихо, почти шёпотом. — Мне нравится, когда делают хорошо, — ответил Астарион, не отводя взгляда от Лорен. — А как именно — мне всё равно. Лорен наклонила голову и провела языком по стволу — от яиц до самой головки, медленно, с нажимом. Кожа у головки была горячей, и влажный след остывал на воздухе за секунду. Она лизнула ещё раз, теперь уже круговым движением вокруг венчика, и Астарион выдохнул носом. — Ты умеешь говорить, — заметил Милтон ему в ухо. — Но сейчас твоё тело говорит громче. Он взял Астариона за подбородок и повернул его голову к себе. Поцелуй был глубоким, вязким, с языком. Милтон пах деревом и потом, и Астарион ответил без спешки — ровно настолько, чтобы показать, что он не ведомый. Он целовал так же уверенно, как выносил приговоры. Без сомнений, без дрожи. Лорен тем временем взяла его член в рот. Не сразу на всю глубину. Сначала только головку, обхватив губами плотно, влажно. Язык давил снизу на уздечку, и от этого Астарион непроизвольно качнул бёдрами вверх. Она приняла его глубже — ствол скользнул внутрь, упёрся в нёбо. Она не давилась, не торопилась. Работала челюстью ритмично, втягивала щёки, создавая вакуум. Астарион почувствовал, как напряглись мышцы живота. Приятно. Достаточно, чтобы забыть о головной боли, но не настолько, чтобы потерять контроль. Он отстранился от губ Милтона, посмотрел вниз. — Не спеши, — сказал он Лорен. — Я никуда не ухожу. Она выпустила член изо рта с тихим чмоканьем, провела ладонью по мокрому стволу, сжимая в такт. — Боишься, что кончишь раньше времени? — спросила она с усмешкой. — Боюсь, что ты устанешь раньше, чем я решу, что достаточно, — ответил он. Милтон тихо хмыкнул, и в этом звуке прозвучало не столько веселье, сколько короткое признание удачно выбранного момента. Его рука медленно скользнула ниже, с затылка на шею Астариона, и пальцы легли на кадык с той осторожной точностью, какая свойственна жестам, совершаемым не впервые. — Зазнайка, — сказал Милтон. — Реалист, — поправил Астарион. Лорен снова взяла его в рот, на этот раз агрессивнее. Задвинула головку за щеку, прошлась языком по шву на нижней стороне ствола. Её пальцы сжали основание члена кольцом, не давая крови отхлынуть. Она двигала головой вверх-вниз, и с каждым разом брала глубже, пока кончик не упёрся в горло. Астарион позволил себе короткий выдох — почти стон, но подавленный. Его рука легла на затылок Лорен, не толкая, просто фиксируя. Он чувствовал, как её язык облизывает головку изнутри, как слюна стекает по стволу на яйца. Милтон взял его за подбородок снова. — Смотри на меня, — сказал он. Астарион послушался. В глазах Милтона горел спокойный интерес, без раболепия, без попытки доминировать. Просто два мужчины, один из которых сейчас целует другого, пока третья работает ртом. Поцелуй вышел грязнее предыдущего. Милтон кусал его нижнюю губу, тянул, впускал язык глубоко, не стесняясь слюны. Астарион отвечал, но не форсировал — ему не нужно было доказывать, кто здесь главный. Он уже знал, что главный здесь он. Лорен ускорилась. Её голова ходила поршнем, и влажные звуки заполнили маленькую комнату. Она брала его почти на всю длину, выныривала, облизывала головку, снова ныряла. Астарион чувствовал, как напряжение собирается внизу живота, как яйца подтягиваются выше. — Хватит, — сказал он ровно. Лорен остановилась мгновенно, выпустила член изо рта, вытерла губы тыльной стороной ладони. — Проблемы? — спросила она, глядя снизу вверх. — Нет. Просто я ещё не решил, кончать ли мне сейчас или растянуть удовольствие. Он посмотрел на Милтона, потом на неё. — Раздевайтесь, — приказал он спокойно, без повышения голоса. — Оба. Если мы уже начали, то я хочу видеть, с кем имею дело. Лорен поднялась с колен, потянула через голову лёгкое платье. Милтон слез с подлокотника и стянул рубаху через плечи. Астарион наблюдал, не двигаясь с места. Член стоял ровно, влажный, с блестящей головкой. Он чувствовал, как воздух комнаты касается мокрой кожи — приятный холодок. — Продолжим, — сказал он, когда они оба стояли перед ним голыми. — Лорен, не останавливайся. Милтон — иди сюда. Он указал на свои губы. Милтон подчинился без слов. Лорен опустилась на колени снова. В этот раз Астарион позволил себе закрыть глаза.

***

Но ненадолго. Он открыл их через несколько секунд, когда её рот снова обхватил головку, а язык прошёлся по венчику с той же уверенностью, с какой он сам ставил подписи под приговорами. Милтон целовал его шею — открыто, влажно, оставляя следы, которые завтра превратятся в синяки. Астарион не возражал. Синяки напомнят ему, что этот вечер был не во сне. Но кресло начало его раздражать. Слишком узкое, слишком формальное, напоминающее о зале суда. — Хватит, — сказал он, и оба замерли. Астарион поднялся на ноги. Член качнулся перед ним, мокрый, твёрдый, с припухшей головкой. Он посмотрел на Лорен сверху вниз. — Иди к кровати. И нагнись. Лорен не спорила. Она поднялась с колен и отошла к широкой постели в углу комнаты — застеленной тёмным шёлком, с горой подушек. Наклонилась, оперлась ладонями на матрас, прогнула спину так, что ягодицы раздвинулись, открывая влажную щель и маленькое тёмное кольцо ануса выше. Милтон уже сидел на краю кровати, наблюдая. Его член тоже стоял — длиннее, чем у Астариона, но тоньше, с аккуратной головкой. Он провёл по нему ладонью лениво, не торопясь. Астарион подошёл к Лорен сзади. Положил ладонь ей на поясницу — горячую, чуть вспотевшую. Второй рукой направил член. Головка коснулась сначала половых губ, скользнула по влажной складке, собирая смазку. Лорен выдохнула, ожидая входа во влагалище. Астарион усмехнулся. Он поднял головку выше, упёрся в тугое кольцо ануса. Кожа вокруг была сухой, без смазки, сжатой от напряжения. — Стой спокойно, — приказал он. И толкнул бёдрами вперёд. Головка вошла с усилием — мышцы сфинктера не хотели пускать, сжимались, сопротивлялись. Лорен вскрикнула, коротко, сквозь зубы, и вцепилась пальцами в простыню. Но не дёрнулась, не попыталась уйти. — Тшш, — сказал Астарион, не двигаясь. — Терпи. Его член был наполовину внутри. Головка чувствовала, как плотно её обхватывает горячая тугая плоть — сухая, но податливая, если не спешить. Он ждал несколько секунд, давая ей привыкнуть к растяжению. Потом толкнул снова, глубже. Ствол вошёл почти наполовину. Лорен выдохнула с хрипом, и её спина выгнулась ещё сильнее. Внутри было тесно, горячо, стенки сжимали член равномерно, без влажности вагины — сухое, плотное трение. — Вот так, — сказал Астарион спокойно. — Расслабься, я не кусаюсь. Он вошёл до конца одним плавным движением. Бёдра упёрлись в её ягодицы. Член полностью скрылся в анусе — от головки до основания. Лорен замерла, часто дыша ртом. Астарион положил ладонь ей между лопаток, слегка надавил. — Теперь смотри на брата. Милтон сидел на кровати, раздвинув ноги. Его член стоял вертикально, головка блестела в тусклом свете. Он ждал. — Давай, — сказал Астарион Лорен. — Сделай ему хорошо. Она не двинулась с места — Астарион держал её за бёдра, не выпуская члена из ануса. — Как? — спросила она хрипло. — А никак, — ответил он. — Ты знаешь, как. Не мне ведь тебя учить, дорогая. Он начал двигаться. Медленно, размеренно, вытаскивая член почти до головки и снова вгоняя на всю глубину. Каждое движение заставляло Лорен качаться вперёд-назад, приближая её лицо к паху Милтона. Она поняла без слов. Наклонилась ниже, поймала губами головку члена брата, взяла в рот. Милтон выдохнул, откинув голову назад, и запустил пальцы в её волосы. Так они и двигались втроём: Астарион трахал её в задницу размеренными толчками, а она, насаженная на его член, одновременно ублажала Милтона, набирая ритм. Астарион смотрел на эту картину сверху вниз. Его член скользил в тугих мышцах, с каждым толчком всё легче — анус привык, расслабился, начал пропускать ствол почти без сопротивления. Влаги всё равно не хватало, трение было грубым, почти болезненным для неё — судя по тому, как она сжимала зубы вокруг члена Милтона. Но Астариона это устраивало. — Глубже, — сказал он ей. — Возьми его целиком. Лорен послушалась, задвинула ствол брата в горло, давясь, но не останавливаясь. Слюна потекла по подбородку, капая на простыню. Милтон застонал — низко, с вибрацией. Астарион ускорился. Его бёдра шлёпали по ягодицам Лорен с глухим влажным звуком — пот смешался с остатками слюны, делая кожу скользкой. Он чувствовал, как его яйца ударяются о её клитор с каждым толчком, и от этого его член становился ещё твёрже внутри неё. — Ты так хорошо его сосёшь, — сказал Астарион, не повышая голоса. — А я тем временем трахаю ту дырку, которую никто не трогает. Чувствуешь, как хорошо? Лорен мычала с членом во рту, не в силах ответить. Астарион провёл ладонью по её спине, надавил на поясницу, заставляя прогнуться ещё сильнее. Глубина стала максимальной — головка упиралась в изгиб кишки, и Лорен вздрогнула всем телом. — Идеально, — сказал он тихо. — Продолжай. Не останавливайся, пока я не кончу. Милтон смотрел на Астариона поверх головы сестры. В его глазах была смесь боли от её зубов и удовольствия от того, что он видел. Он провёл ладонью по своему животу, собирая капли пота. Астарион встретил его взгляд и улыбнулся. Он толкнул особенно сильно, и Лорен всхлипнула, выпустив член брата изо рта на секунду, чтобы вдохнуть. — Не смей останавливаться, — рявкнул Астарион, сжав её бёдра так, что побелели костяшки. Она снова взяла в рот. Астарион закрыл глаза и сосредоточился на ощущениях: горячая тугая кишка, ритмичные спазмы мышц, запах пота, слюны и секса, смешанный с тяжёлыми духами Ласки Шаресс. Он знал, что будет кончать не скоро. Он умел ждать.

***

Так протянулась ночь — без счёта, без надобности в словах, способных удержаться в памяти. Всё текло ровно, как и должно было течь в месте, где каждое движение уже предусмотрено, каждая пауза заранее оправдана, а всякое сближение имеет цену, известную обеим сторонам ещё до начала. Тела двигались с тою отработанною плавностью, в которой исчезает случайность; голоса временами срывались, затем глохли, растворяясь в общей густоте воздуха; свечи медленно укорачивались, вино теплело в бокалах, а за окнами темнота постепенно редела, утрачивая свою ночную плотность. К раннему утру воздух в комнате сделался тяжёл. В нём осела усталость, особого рода, приходящая не от труда, но от избытка, от слишком долгого пребывания в состоянии, где желание и удовлетворение перестают различаться и сливаются в одно вязкое ощущение, от которого не остаётся ничего, кроме следа на теле и лёгкой пустоты под грудной клеткой. Астарион поднялся первым. Он не спешил. Не делал резких движений. Поднялся так, как поднимаются люди, точно знающие своё положение и не испытывающие нужды подтверждать его лишними жестами. Он собрал одежду с кресла, освободился от остаточного тепла, ещё державшегося на коже, и начал одеваться с тем спокойствием, с каким ранее снимал с себя судейскую рясу — последовательно, без колебаний, без всякой поспешности. Лорен лежала на боку, опершись на руку, и смотрела на него снизу вверх, не скрывая этого взгляда. — Уже уходите? — произнесла она, и голос её сохранял ту утреннюю хрипоту, в которой ночь ещё не до конца уступила место дню. — Я никогда не остаюсь, — ответил он, застёгивая манжету. Милтон сидел у изголовья, склонившись вперёд, локти на коленях, и наблюдал молча. Взгляд его был внимателен, лишён прежней ленивой игры; в нём чувствовалось то спокойствие, какое приходит после завершения роли, когда остаётся лишь оценка того, как она была сыграна. Астарион бросил на стол мешочек с монетами. Тяжёлый звук глухо ударился о дерево и остался лежать там, как знак, не требующий пояснений. Лорен перевела взгляд на деньги, затем вновь на него. — Щедро. — Я не люблю считать. Он накинул плащ, провёл рукой по волосам, убирая с лица пряди. Всё в нём вновь собралось в привычную форму: линии выровнялись, движения обрели точность, выражение стало тем самым, с каким он входил в зал суда. Ночь осталась позади, в пределах комнаты, среди запахов, следов и чужого дыхания. Он уже не принадлежал ей. — Приходите ещё, — сказала Лорен. — Если будет смысл. Милтон едва заметно усмехнулся. — Смысл всегда можно найти. Астарион задержал на нём взгляд на мгновение дольше, чем того требовала вежливость, затем отвёл глаза. — Я предпочитаю, когда он очевиден. Он вышел, не оборачиваясь. Коридоры Ласки Шаресс к этому часу притихли. Где-то ещё доносились голоса — приглушённые, усталые, лишённые прежней живости. Смех звучал реже. Споры затихали, не достигая полноты. Большая часть ночи уже исполнила своё назначение и теперь сходила на нет, словно механизм, замедливший ход до следующего запуска. Снаружи воздух оказался холоднее и чище. Он вошёл в лёгкие резче, чем ожидалось, и внёс в голову ту ясность, какую редко дают лекарства и почти никогда — отдых. До рассвета оставалось несколько часов. Врата Балдура в это время открывались с иной стороны. Без толпы, без дневного шума, без необходимости притворяться. Камень под ногами отдавал холодом. Окна стояли тёмные. Редкие фонари тянули по мостовой длинные, неровные тени. Город не спал, но позволял себе тишину, в которой лучше всего слышно, как он дышит. Астарион шёл быстро. Не оглядываясь. Он шёл пешком. Карету брать не стал. Не по причине экономии и не из какого-либо принципа, коими люди обыкновенно прикрывают собственные привычки. Причина была проще и потому менее приятна: он не желал оставаться наедине с собою в замкнутом пространстве, где мысль не имеет выхода и потому начинает ходить по кругу, повторяя одно и то же, пока не истощит саму себя. После подобных ночей разум работал неровно. Обрывками. Чужими голосами. Отзвуками чужих прикосновений, которые ещё держались в теле, хотя уже утратили всякое значение. Память не спешила складываться в порядок; она оставалась рассыпанной, как вещи после поспешного ухода. Холодный воздух делал своё дело. Он вытягивал лишнее, сжимал кожу на лице, прояснял взгляд, возвращал телу ту простую, грубую ясность, которую не удаётся сохранить в закрытых помещениях. Шаг становился быстрее, чем хотелось, дыхание — ровнее, чем ожидалось, мысли — короче, как будто их подрезали до нужной длины. Астарион знал, что ждёт его дома. Не сцена. Не крик. Андерс не прибегал к подобным средствам. Хуже.

Разговор.

Короткий. Чистый. Точный. С тем самым взглядом, от которого внутри становилось тесно, словно стены сходились ближе, чем им полагалось. — Ты снова позволил себе лишнее. — Я позволил себе результат. — Не тот, за который платят тебе. Астарион уже чувствовал, как будет стоять напротив, как выровняет спину, как выберет слова с той тщательностью, которая заменяет искренность. Он прокручивал это заранее, как проигрывают партию до того, как коснуться доски, чтобы в самой игре не осталось места для неожиданности. До поместья оставалось два квартала. Улица здесь была тише. Камень под ногами ровнее. Дома стояли плотнее, двери — закрыты плотнее, чем внизу города, словно сами стены здесь принимали участие в охране того, что считалось достойным защиты. Фонари попадались реже. Свет ложился неровными пятнами, оставляя между ними участки темноты, в которых глаз невольно начинал искать движение. Один из таких провалов шевельнулся. Астарион замедлил шаг. Не остановился. Лишь позволил себе чуть снизить скорость, давая глазам привыкнуть к границе света и тени. У стены, между двумя домами, тянулся узкий проход во двор — место, где темнота держалась плотнее обычного, не подпуская к себе свет фонаря. Он повернул голову. — Эй, — произнёс он негромко. — Если ты там, выходи. Ответа не последовало. Ни звука шагов. Ни дыхания. Лишь тот же холодный воздух и далёкий, приглушённый шум города, который никогда не стихает окончательно. Астарион коротко хмыкнул и уже сделал движение, чтобы идти дальше. В этот миг что-то сместилось за его спиной. Он не успел обернуться. Удар пришёлся точно в затылок. Тупой. Тяжёлый. С тем глухим, окончательным звуком, который тело узнаёт прежде, чем разум успевает придать ему смысл. В голове вспыхнуло белым, как от внезапного света, и тут же всё расплылось, потеряло очертания, утратило глубину. Ноги подогнулись. Он попытался удержаться, сделать шаг, развернуться — тело не ответило. Руки не нашли опоры. Камень под ногами оказался вдруг слишком далёким, как если бы земля отступила на полшага назад. Второго удара не потребовалось. Он рухнул на бок, чувствуя, как холод улицы касается щеки, как у виска сразу расползается что-то тёплое и вязкое, не требующее объяснений. Звуки вернулись не сразу. Сначала был лишь глухой звон, заполнявший уши, как вода. Затем — голоса. Чужие. Размытые, будто доносящиеся сквозь толщу, в которой слова теряют форму. — Быстро. — Не тяни. — Дышит? Над ним склонились силуэты. Тёмные. Безликие. Лишённые всякой индивидуальности, как если бы важна была не их сущность, но само их присутствие. Астарион попытался сфокусировать взгляд. Изображение расползалось. Не держалось. Сводилось к движению, к пересечению теней, к рукам, возникающим и исчезающим в поле зрения. — Говорил же, не будет один ходить, — произнёс один. — Повезло, — ответил другой. — Сегодня один. Астарион раскрыл рот. Хотел сказать хоть что-то — имя, приказ, оскорбление, любое слово, способное вернуть ему прежнее положение, восстановить ту невидимую дистанцию, на которой держатся подобные разговоры. Ничего не вышло. Горло отозвалось лишь хрипом.

***

Его перевернули на спину грубым, безжалостным рывком, и в то же мгновение второй удар обрушился в лицо. Что-то твёрдое врезалось в скулу с сухим, злым звуком, в котором слышалась почти оскорблённая деловитость, словно ломали не живую кость, а вещь дорогую, тщательно отделанную и потому особенно приятную для порчи. Голова его мотнулась вбок. Во рту тотчас разлилось горячее. Под язык хлынул тяжёлый, солоновато-металлический вкус, и кровь пошла быстро, с тою щедростью, какой тело платит за внезапное разрушение. Он попытался вдохнуть, однако следующий удар уже вошёл в живот. Воздух выбило весь, до последней жалкой крупицы. Тело сложилось пополам прежде, чем разум успел назвать происходящее. Кто-то схватил его за волосы и дёрнул назад, заставляя вновь открыть лицо для чужой руки. Удар последовал сразу. Далее всё пошло с пугающей размеренностью. Они работали без спешки, с той собранной, ремесленной аккуратностью, какая бывает у мясника над тушей или у судебного писаря, когда тот раскладывает бумаги по нужным стопкам. Один бил. Другой держал. Третий стоял чуть поодаль и следил, чтобы в переулок не вошёл лишний свидетель раньше времени. Во всём ощущался порядок. Во всём заранее присутствовало решение. Та самая устроенность, какую Астарион столь высоко ценил, пока она служила ему. Лиц он уже почти не различал. Лишь силуэты. Движение рук. Тёмные пятна на фоне узкого прохода, где мрак казался плотнее обычного. Боль распространялась по телу тяжёлой, мутной волной. Она не вспыхивала, а нарастала сплошною массой, заполняя собой лицо, живот, бока, рёбра, и каждый новый вдох отзывался так, словно под кожу медленно и с удивительной точностью вводили лезвие. — За Радо, — бросил кто-то сквозь зубы. И тогда он понял.

Гуры.

Разумеется. Заказ имел свои последствия, приговор имел продолжение, и однажды непременно должен был наступить час, когда люди, смахнутые со стола как ненужный сор, напомнят о себе уже не словом, не просьбой и не жалобой, а кулаком, роднёй и тем упрямым, земным нежеланием соглашаться с ценой, которую им назначили чужою рукою. Астарион попытался заговорить. Быть может, хотел назвать имя отца. Быть может, пригрозить. Быть может, выдавить хоть одно слово, способное восстановить порядок, вернуть себе высоту, а другим — их место. Но изо рта вышел лишь кровавый кашель. Что-то тёплое потекло по подбородку. Один из нападавших коротко выругался и ударил его снова, на сей раз в рот. Во рту что-то хрустнуло. Мир дёрнулся. Он не сразу понял, что именно произошло. Только почувствовал на языке мелкие, твёрдые, неровные частицы. Потом ещё. И смысл пришёл с запоздалой, почти унизительной ясностью. Зубы. Их выбили с тем обыденным спокойствием, с каким портят чужое лицо люди, уже уверенные, что за это им ничего не будет. Он завалился набок, однако и тут ему не позволили упасть как придётся. Его подхватили за ворот, впечатали в стену. Камень за спиною был холоден и сыр. Лопатки скользнули вниз, ткань рубашки зацепилась за шероховатость кладки. — Смотри на меня, судья, — сказал один из них. Он смотрел, но зрение уже не повиновалось как прежде. Один глаз заплывал. Другой ловил свет рвано, обрывками, точно сквозь грязную воду. Фонарь в дальнем конце улицы расплылся в смутное пятно. Лица утратили очертания. Остались лишь голоса, дыхание, шаги. — Красивый был, — произнёс кто-то с коротким, злым смешком. — Жаль. Следующий удар пришёлся в бок. Там уже всё ныло, но теперь боль изменилась. Стала глубже. Тяжелее. Такою, от которой человек не кричит, а начинает сдаваться всем телом, будто в нём одновременно ослабевают кости, мышцы и воля к движению. Он сполз на колени. Пальцы упёрлись в камень и тотчас скользнули в собственной крови. Его трясло. Не от страха. Тело попросту переставало справляться. Оно ещё держалось по инерции, по упрямству, по старой привычке оставаться прямым, но внутри уже начиналось то вязкое оседание, когда каждая новая секунда требует чрезмерной платы. Удары продолжались. В том и заключалась особая мерзость происходящего, что в них не было ни безумия, ни яростной потери контроля. Его не рвали в исступлении, не осыпали криком, не превращали всё в хаос. Его били ровно до той степени, при которой дальнейшее старание становится излишним. Лицо. Живот. Рёбра. Снова лицо. Чья-то подошва придавила плечо, вжимая его в землю. Кто-то наступил на кисть, и по руке прострелило до самого локтя. Потом его оставили лежать. На одно краткое мгновение всё стихло, и в этой паузе он услышал собственное дыхание. Хриплое. Неровное. С влажным присвистом где-то глубоко в груди, словно сами лёгкие уже не вполне понимали, как им надлежит работать дальше. Он попытался шире открыть глаза. Темнота уже подбиралась с краёв. Без поэзии, без величия, без всей той благородной лжи, которую так любят рассказывать о смертном часе люди, ещё не бывавшие к нему близко. Зрение просто сужалось, точно дверной проём, который медленно закрывают прямо перед лицом. В какой-то миг ему и впрямь почудился свет вдали, узкий и дрожащий, будто в конце длинного коридора кто-то оставил дверь неплотно прикрытой. Глупость, конечно. Фонарь. Или уже сбоивший разум. — Хватит, — сказал один из гуров. — И так сдохнет. — Уверен? — Посмотри на него. Кто-то пнул его в бедро, проверяя, есть ли ещё надобность продолжать. Астарион почти не отозвался. Лишь пальцы слабо сжались на мокром камне. — Ну вот. Говорил же. Они постояли ещё секунду. Тяжело дышали. Переступали с ноги на ногу. Один сплюнул рядом. Другой тихо выругался. Затем кто-то бросил короткое: — Пошли. Шаги начали удаляться. Никто не стал добивать его. Никто не наклонился, чтобы удостовериться наверняка. Они просто решили, что этого достаточно. Что молодой магистрат с разбитым лицом, выбитыми зубами и телом, в котором всё горит, рвётся и тонет в собственной тяжести, уже не поднимется. Предположение, надо признать, было вполне разумным. Они ушли, оставив его в подворотне, как оставляют у стены сломанную мебель до утра. Астарион лежал на боку, чувствуя, как кровь медленно стынет на губах и шее. Камень под щекой был ледяным. Где-то совсем близко капала вода. Город продолжал жить своею ночью, и ему не было ни малейшего дела до того, что в одном из его тёмных карманов умирал красивый сын влиятельного судьи. Он попытался вдохнуть глубже. Не смог. Тогда он просто закрыл глаза. Не потому, что смирился. Лишь потому, что удерживать их открытыми уже не оставалось сил.

***

Он пролежал там долго. Сколько именно, — тело уже не различало. Время распалось на неровные промежутки между вдохами, и каждый следующий давался тяжелее предыдущего, словно сама грудная клетка мало-помалу утрачивала охоту подчиняться. Холод камня перестал быть холодом в обычном человеческом смысле; он вошёл в него глубже, сделался частью происходящего, частью его самого, как кровь на губах, уже подсохшая и стянувшая кожу, как тупая тяжесть в животе, в рёбрах, в разбитом лице. Где-то внутри ещё продолжалась слабая, упрямая работа жизни, но в ней уже не было настоящего усилия. Оставалась одна привычка, древняя и телесная, благодаря которой плоть цепляется за себя даже тогда, когда разум готов отпустить. Сознание дрожало, точно плохо натянутая струна. Порой оно возвращалось — обрывком звука, толчком боли, внезапной, почти оскорбительной ясностью какого-нибудь мельчайшего ощущения: сырости под щекой, привкуса железа, боли в выбитых зубах, тяжёлого присвиста где-то в глубине груди. Затем всё снова уходило, погружаясь в ту вязкую пустоту, где уже не оставалось ни мысли, ни страха, ни желания изменить ход вещей. Там не было даже отчаяния. Лишь бесцветное, медленное оседание. И именно в эту пустоту вошёл голос. Сначала он не понял, что это такое. Просто звук. Высокий, чёткий, удивительно собранный для этого места. Он не принадлежал подворотне, не принадлежал ночи, не принадлежал тем грубым рукам, что ломали его часом прежде. В нём отсутствовала спешка. Отсутствовала усталость. Отсутствовала уличная грязь. Он был слишком ровен, слишком хорошо владел собою, чтобы возникнуть здесь случайно. Потом в нём проступило знакомое. Имя поднялось в памяти не сразу, а с тем медленным, почти осторожным движением, каким из глубины тёмной воды вытягивают вещь, давно упавшую на дно и всё же не утратившую своей формы.

Касадор Зарр.

Разумеется. Даже здесь. Даже теперь. Смешок прорезал тишину. Короткий, сухой, без малейшей примеси веселья. Так иной раз смеются не от радости, но от окончательного совпадения ожидания с увиденным. — Досадно, — произнёс голос, — видеть многоуважаемого магистрата в таком состоянии. Астарион не сумел повернуть головы. Даже открыть глаза удалось не сразу и не вполне. Когда ему это наконец удалось, мир остался таким же расплывчатым, однако в его мутной зыби уже стояло одно тёмное пятно, более чёткое, нежели всё прочее. Эльфийский силуэт. Фигура, замершая над ним с тем выверенным чувством дистанции, которое в иных натурах заменяет милосердие. Тот, кто стоял рядом, не касался его и не склонялся чересчур близко; можно было подумать, будто расстояние здесь определялось не нуждой, а вкусом. Он попытался вдохнуть. Попытался заговорить. Из разбитого рта вырвался лишь тихий, влажный звук, слишком жалкий даже для хрипа. Зарр не спешил. Он смотрел. Долго, внимательно, с тем спокойным, безучастным интересом, какой проявляют к вещи, прежде чем решить, стоит ли брать её в руки, стоит ли сохранять, стоит ли вообще допускать, чтобы она продолжала существовать. Во взгляде его не было и тени сочувствия. Лишь оценка, точная и хладнокровная. — Ты всегда казался мне... перспективным, — продолжил он, чуть тише. — Но, признаться, я ожидал от тебя более изящного конца. Слова ложились ровно, без нажима и без раздражения. Он не насмехался. Насмешка требует вовлечённости, а вовлечённость уже есть уступка. Касадор же лишь ставил один факт рядом с другим, как человек, давно привыкший считать человеческое унижение разновидностью порядка. Астарион с трудом удержал на нём взгляд. Лицо Зарра оставалось почти неподвижным. Черты — чёткие, строгие, слишком спокойные для подобной сцены. Тёмные глаза хранили тот особенный отблеск, при котором кажется, будто свет не отражается в них, но тонет и остаётся внутри. Он хотел отвернуться. Тело не повиновалось. — Ты умираешь, — сказал Касадор. Астарион моргнул медленно, с усилием. Где-то в глубине разбитого, плывущего сознания ещё дёрнулась жалкая, почти недостойная попытка удержаться за мысль, за гордость, за имя, за то, чем он был ещё несколько часов назад.

Магистрат.

Сын.

Анкунин.

Все эти вещи ныне лежали рядом с ним на холодном камне и стоили, по-видимому, немногим более его крови, густеющей на подбородке. Касадор слегка склонился ниже. Не ради помощи. Ради того лишь, чтобы быть услышанным без остатка. — Но результат, — произнёс он, — есть вещь изменяемая. Последовала пауза. Тишина подворотни как будто ещё более уплотнилась, вобрав в себя сырость, ночь, далёкий шум города и этот голос, в котором решалось больше, чем в иных судебных залах. — Я могу это исправить. Астарион смотрел на него. Слова доходили с задержкой, точно между ними и смыслом лежала толща тёмной воды. И всё же смысл проступал. Медленно. Неотвратимо.

Исправить.

Он попытался усмехнуться. Губы лишь едва дёрнулись, и по подбородку снова потекло тёплое. — Цену ты уже заплатил, — продолжал Зарр. — И даже с избытком. Он выпрямился, возвратив себе прежнюю дистанцию, как человек, которому неприятно находиться слишком близко к чужой немощи и который, однако, не считает нужным скрывать, что вид этой немощи не вызывает в нём ничего, кроме расчёта. — Вопрос в другом. Короткая пауза. — Хочешь ли ты продолжить? Астарион не ответил. Не потому, что отвергал предложение. И не потому, что ему недоставало мужества. Ответ как таковой уже не существовал в словесной форме. Оставалось только это тупое, тяжёлое, почти нечистое желание не завершиться здесь, в грязной подворотне, среди битого зуба, собственной крови и чужих сапог. В нём не было достоинства. Не было даже подлинного страха. Один инстинкт, доведённый до той предельной простоты, при которой человек уже не рассуждает о спасении, а хватается за продолжение как за последнюю грубую материю бытия. Касадор наблюдал за ним молча. Потом чуть кивнул, скорее себе, нежели ему. — Я так и думал. Он снова наклонился ближе. На сей раз настолько, что Астарион ощутил его присутствие уже не только взглядом. От Зарра веяло холодом, лёгким, сухим, чужим, как от предмета, слишком долго пролежавшего вне человеческого тепла. — Я предлагаю тебе не спасение, — произнёс он негромко. — Это слово чересчур примитивно. Губы его едва заметно изогнулись. — Я предлагаю тебе вечность. Слова эти легли в тишину с таким спокойствием, словно всегда уже присутствовали в ней и ждали лишь часа, когда будут произнесены вслух. И в тот миг у Астариона впервые за всё это время возникло подлинное ощущение границы. Не между жизнью и смертью. Между порядком вещей, который он знал, и тем иным порядком, чья дверь отворяется однажды и уже не выпускает назад.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать