Ликорис (Lycoris)

Baldur's Gate Dungeons & Dragons Forgotten Realms
Слэш
В процессе
NC-21
Ликорис (Lycoris)
автор
Описание
Астарион когда-то принадлежал самому себе — настолько, насколько это вообще возможно. Потом его почти убили, и вместо смерти предложили вечность. Он согласился. Всё остальное произошло тише: сначала меняются жесты, затем тело, и лишь потом — воля. Некоторые вещи исчезают не потому, что их отнимают, а потому, что ими перестают пользоваться. Красный Замок не ломает. Он учит. И к отсутствию свободы тоже можно привыкнуть.
Примечания
Это произведение было создано под впечатлением от работы художницы psdrawsthings. Представленный в оформлении арт является моей интерпретацией её оригинальной работы. Вся заслуга за визуальный образ и идею принадлежит автору. Оригинал можно найти на странице psdrawsthings в Instagram или Tumblr. Обложка без цензуры так же находится здесь: https://t.me/HouseOfHealingChurch/2952
Посвящение
Дорогой psdrawsthings ♡
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава вторая. Псарня

Сознание возвратилось к нему не сразу. Прежде него явилось иное состояние: тихая, ровная благость, в которой не было ни боли, ни жажды, ни тяжести плоти. Тело словно отступило, утратило право голоса, и от человека осталась одна лишь память, ясная и неподвижная, как вода в глубоком мраморном бассейне. Он стоял на каменной дорожке внутреннего двора. Плиты под ногами хранили солнечное тепло; между ними, в тонких расщелинах, пробивалась трава с той смиренной настойчивостью, какая бывает у всего живого, обречённого однажды быть вырванным с корнем. Сбоку слышался плеск фонтана. Это был тот самый двор, где в детские годы он тянулся ладонью к золотым бликам на воде, уверенный, что свет можно если не удержать, то хотя бы коснуться. — Не бегай, — произнёс голос. — Свет не даётся тем, кто гонится за ним вслепую. Астарион обернулся. Андерс стоял у края двора, в полосе прохладной тени, прямой и спокойный, как человек, давно привыкший властвовать без суеты. Его одежда сохраняла обычную строгость, однако на лице не было той замкнутой твёрдости, которой он пользовался при чужих взглядах. Руки были заведены за спину; в его осанке жила сдержанность, в которой сын с детства привык различать не холод, а порядок. Мальчик остановился. — Я почти поймал его, — сказал он, всё ещё сжимая пальцы, словно свет и впрямь мог остаться в детской горсти. Андерс подошёл. Походка его была размеренна, шаги точны, будто и в малом, и в великом он не признавал ничего случайного. Почти — не имеет веса, — ответил он. И, остановившись рядом, посмотрел на его ладонь. — Покажи. Астарион раскрыл пальцы. Ладонь была пуста. Он нахмурился с короткой, острой обидой, которая вспыхивает в детском сердце мгновенно, а гаснет лишь тогда, когда никто не пытается её стыдить или лаской превратить в слабость. Андерс кивнул, как кивал всякому установленному факту. — Вот видишь. Ни укора, ни насмешки. Только спокойное признание истины, от которого спорить становилось бессмысленно. — В следующий раз ты подойдёшь к цели иначе. Астарион поднял на него глаза. — Как? Тогда Андерс присел перед ним, не ломая осанки, не позволяя даже этому малому жесту превратиться в уступку беспорядку, и указал на воду фонтана, где дрожали солнечные пятна, скользкие, текучие, ускользающие при самой попытке назвать их своей добычей. — Сначала смотри, — сказал он. — Потом решайся. Его голос был негромок, и оттого каждое слово ложилось особенно твёрдо. — Ты пожелал удержать то, чему не дано ни меры, ни очертания. За такие ошибки расплачиваются прежде, чем понимают, в чём именно согрешили. Астарион молчал. Он смотрел туда, куда велели, и слушал, как слушают дети, ещё не зная, что подобные минуты переживают дольше, чем целые годы. Андерс протянул руку и коснулся его плеча. Это прикосновение длилось лишь миг, однако в нём было больше весомости, чем в долгих объятиях иных людей. — Запомни, — произнёс он. — Прежде чем что-либо удержать, узнай его природу. Небольшая пауза легла между ними, как тонкая тень от колонны. — И рассуди, стоит ли оно цены. Позади раздался смех. — Астарион! — голос Миры прозвучал с той живой теплотой, какой не умеют подделывать даже самые искусные лицемеры. — Оставь отца в покое со своими открытиями и иди к нам. Он обернулся. Мира стояла в дверях, светлая, с распущенными волосами, в лёгком платье, которое колебалось вокруг неё вместе с воздухом. Рядом была Рагнейд — выше, старше, уже собранная в ту раннюю женскую твёрдость, что появляется у девочек прежде, чем им простят их красоту. — Ты опять говоришь с ним как с членом Совета? — с лёгкой усмешкой спросила Рагнейд. — Он ещё слишком мал для половины твоих слов. — Он понимает больше, чем позволяет заметить, — ответил глава семейства. И на этот краткий, обманчиво милосердный миг всё встало на свои места. Мир не требовал усилия; он просто был. Отец, мать, сестра, тёплый камень под ногами, блеск воды, свет, который ещё казался достойным погони. Астарион сделал шаг вперёд. И тогда всё прекратилось. Так захлопывается дверь в доме, где больше никто не намерен тебя ждать. Возвращение оказалось грязным и жестоким. Он вдохнул резко, с надорванным усилием, будто сам воздух ворвался в горло насилием. Лёгкие ответили с запозданием, неохотно, как если бы уже успели отказаться от службы и теперь были насильно возвращены к своему делу. Вокруг стояла совершенная тьма. Она не напоминала ночной полумрак комнаты и не походила на мрак безлунной улицы. В этой черноте было нечто окончательное: она обступала вплотную, прилегала к лицу, к векам, к самой мысли. Он попробовал пошевелиться. Плечи тотчас упёрлись в жёсткую преграду. Руки натолкнулись на тесные стенки. Пространства вокруг почти не было. Дерево, сырое и холодноватое, дышало запахом земли, смолы и того густого лака, каким люди пытаются придать пристойность предметам, предназначенным для последнего унижения плоти. Он вдохнул ещё раз. Воздух был тяжёл и неподвижен. В нём жила затхлость замкнутого пространства, к которой примешивался чужой, тленный привкус, отзывавшийся где-то в глубине рта. Пальцы дёрнулись и коснулись крышки. Слишком близко. Слишком мало. Мысль приходила медленно, через раздражение, через вспышку ярости, через тупое, растущее осознание того, что положение его уже не допускает ошибки.

Гроб.

Он лежал в гробу. Астарион попытался расправить грудь, но рёбра отозвались приглушённой болью, словно само страдание утратило прежнюю остроту и теперь сообщало о себе сухо, без жара, как весть, уже утратившая силу что-либо изменить. Он провёл языком по зубам. Сначала машинально, повинуясь тому последнему, ещё человеческому движению, каким раненый проверяет себя после побоев: что выбито, что расколото, где пульсирует боль, где можно хотя бы приблизительно определить меру ущерба. Он искал знакомые признаки увечья, ту грубую, понятную арифметику плоти, к которой всякий смертный прибегает в минуту бедствия. Но язык натолкнулся на иное. На острый край. Это не был обломок. Не след удара. Не шероховатый скол, оставленный чужим сапогом или кулаком. Здесь чувствовалась форма, завершённая и пугающе безупречная, гладкая, как изделие искусного резчика, которому вздумалось вложить своё ремесло в человеческий рот. Он замер. Потом коснулся вновь, медленнее, осторожнее, с тем внутренним холодом, какой охватывает человека в мгновение, когда он ещё надеется ошибиться, но уже знает, что ошибка исключена.

Клыки.

Слишком длинные. Слишком правильные. Слишком острые, чтобы принадлежать обычному миру ран и увечий. Такие не выбивают в подворотнях, не получают по прихоти драки, не носят от рождения в благопристойном доме. Они являли собою не случайность, но приговор, которому уже придали телесную форму. Тело поняло раньше, чем успела сложиться мысль. Его сотрясла судорога, резкая и унизительная; он дёрнулся в тесноте гроба, ударился плечом о крышку, рвано втянул воздух, и вместе с этим судорожным движением в него ворвался запах, столь густой и властный, что не оставлял места ни сомнению, ни отсрочке.

Земля.

Сырая, холодная, насыщенная тем тяжёлым духом распада, который поднимается из глубины, где всё живое, утратив имя и облик, постепенно делается пищей для тишины. Дерево, пропитанное временем, лаком, подземной сыростью. И под всем этим, глубже, тоньше, однако неизмеримо страшнее, таилась иная нота, сразу подчинившая себе прочие.

Кровь.

Она не была рядом. Не лежала на коже, не теплела под пальцами, не блестела в свете, которого здесь не было. И всё же он узнал её с той бесспорностью, какая не принадлежит ни памяти, ни разуму. Это было знание иного порядка, древнее рассуждения, грубее мысли, ближе к инстинкту хищника, чем к опыту человека. Астарион зажмурился. Лишь на миг, будто тьма за веками могла оказаться мягче той, что разливалась внутри. Потом открыл глаза. Мир от этого не переменился. Та же густая чернота оставалась вокруг него, прилегая к лицу, к груди, к самой душе, как плотно пригнанная крышка над свежей могилой. — Нет, — сказал он тихо. И собственный голос прозвучал чужим. В нём исчезла живая дрожь, то неуловимое свидетельство дыхания и тепла, благодаря которому человеческая речь, даже шёпот, сохраняет след крови. Теперь звук выходил сухо, глубже прежнего, как если бы проходил сквозь тело, уже не признававшее себя его источником. Он вновь провёл языком по зубам, теперь с отчаянным нажимом, словно боль могла опровергнуть истину. Ничего не изменилось. Клыки оставались на месте с ужасающей естественностью, будто ждали его всю жизнь и лишь теперь заняли своё законное положение. Память поднялась внезапно, как поднимается из трясины утопленник, сохранивший на лице выражение последней минуты.

Голос.

Предложение.

Вечность.

Астарион рвано выдохнул. — Нет. На сей раз громче, с тем бесплодным усилием, каким люди иногда пытаются перекричать уже свершившееся. Слова рассеялись в темноте без пользы и следа. Он лежал в гробу. В тесной, деревянной утробе земли. С ртом, который больше не принадлежал прежнему облику его лица. С телом, чья странная, холодная собранность пугала сильнее боли, ибо боль хотя бы оставляет человеку право считать себя живым. Всё в нём стало иным, и только одна мысль сохраняла простоту, почти утешительную в своей жестокости: он должен был умереть. Именно поэтому остальное сделалось невыносимо. Он вдохнул снова, глубже, по старой привычке, сохранившейся дольше, чем следовало бы. И тут открылось ещё одно обстоятельство, от которого по его существу прошёл особый, беззвучный ужас.

Дыхание ему не требовалось.

Грудь поднималась и опускалась, лёгкие двигались, но в этом движении уже не было насущной нужды. Тело воспроизводило знакомый порядок, как сломанные часы ещё некоторое время повторяют прежний ход, не имея связи со временем. За вдохом не следовало облегчение. Там, где прежде жила неотступная зависимость человека от воздуха, теперь зияла пустота, исправно выполнявшая чужую, непонятную функцию. Он резко поднял руки и упёрся ладонями в крышку. Дерево отозвалось под пальцами с пугающей подробностью. Он чувствовал каждую неровность волокон, каждую скрытую трещину, каждый участок сырости, впитавшейся в доски. Мир, ещё невидимый, уже хлынул к нему через осязание с такой избыточной, ненормальной ясностью, будто сама материя решила вторгнуться в него без остатка. Он надавил. Крышка застонала. Сначала тихо, потом явственнее, и этот звук, глухой, натужный, показался ему голосом самой границы, отделявшей прежнее существование от нового, в которое его уже втолкнули без согласия и без права на возврат. Он замер не от усталости и не от боли. Его остановила мысль. Если он выберется, ничего не завершится. Напротив, — тогда всё лишь примет окончательный облик. Пока над ним ещё держалась эта деревянная плита, оставалась иллюзия задержки, жалкая отсрочка, позволявшая не смотреть прямо в лицо тому, чем он стал. Снаружи же ждало продолжение, и в нём не предвиделось ни милосердия, ни забвения. Он стиснул зубы. Клыки задели нижнюю губу. Кожа поддалась легко, почти бесстыдно. Выступила капля крови. И в то же мгновение в глубине его существа что-то рванулось вверх.

Голод.

Слово это было слишком бедно для пережитого. В нём не заключалось ни прихоти, ни вкуса, ни даже желания в привычном человеческом смысле. То было повеление, выросшее из самой сердцевины его нового естества, прямое, властное и лишённое оправданий, как закон гниения или могильная тьма. Оно не просило. Оно объявляло себя. Астарион отдёрнул язык, будто обжёгся собственною кровью. — Нет, — прошептал он. Но и этот отказ прозвучал уже не как воля, а как слабое эхо прежнего человека, которого стремительно затапливало нечто иное.

***

Выбираться он начал не сразу. Некоторое время Астарион лежал неподвижно, упираясь ладонями в крышку и внимая дереву с пугающей отчётливостью. Под его пальцами проступала каждая жилка, каждый заусенец, каждая едва заметная трещина, словно из самих чувств содрали защитную оболочку и оставили одну обнажённую восприимчивость, болезненно ясную, почти противоестественную. Эта новая чуткость не приносила пользы; она лишь подтверждала, что прежняя граница между телом и миром разрушена и всё отныне будет входить в него слишком глубоко. Потом он надавил. Крышка отозвалась глухим скрипом, как отвечает старое дерево, внезапно узнавшее в себе назначение гроба. Он усилил нажим. Доска подалась сперва едва заметно, потом с коротким сухим треском, и этот звук, сколь бы ничтожен он ни был, пронзил тесную тьму над ним с той окончательностью, с какой первое слово приговора иногда звучит страшнее последнего. Тогда он ударил. Кулаком, без расчёта, без мысли, повинуясь единственной необходимости, которая ещё связывала его с движением. Доска треснула глубже. В узкой щели, открывшейся над лицом, мелькнул мрак, ничем не отличный от окружавшего его мрака, и в тот же миг оттуда посыпалась земля. Сырая. Холодная. Тяжёлая. Она обрушилась на лицо, набилась в рот, впилась в глаза, просочилась за ворот, и он дёрнулся, захлебнувшись ею по старой привычке живого тела. Гортань судорожно попыталась втянуть воздух, но где-то в самой сердцевине нового, уродливого знания уже стояла истина: дыхание больше не имело власти над его существованием. И всё же тело продолжало разыгрывать прежнюю нужду, как давно осиротевший дом ещё некоторое время хранит тепло ушедших жильцов. На зубах заскрипела грязь. Он ударил вновь. На сей раз крышка лопнула окончательно. Обломки провалились вниз, и за ними хлынула земля, густая и вязкая, наваливаясь на грудь, шею, щёки, заполняя собой всё, что ещё оставалось свободным. Её тяжесть была безлична и оттого особенно страшна; в ней не было ярости, не было воли, не было даже жестокости, а между тем она давила с бесстрастной добросовестностью могильщика, который делает свою работу без ненависти и без жалости. Двигаться стало труднее. Теперь требовалась уже не грубая сила, а направление. Он толкал вверх обеими руками, протискиваясь сквозь плотную массу, и земля принимала его усилия с упрямством материи, не желающей расставаться с тем, что ей однажды отдали. Она не осыпалась легко и не расступалась перед натиском; она держалась, сжимала его со всех сторон, прилегала к телу с настойчивостью савана, натянутого прямо на кожу. Он вогнал руки выше. Пальцы разошлись, цепляясь за влажные комья. Под ногтями хрустела грязь, ломалась, крошилась, снова сбивалась в тугую массу. Он продвигался через неё мучительно медленно, словно проламывался сквозь тяжёлую ткань, сотканную из сырости, гнили и немоты. Ни одно движение не приносило облегчения, но в нём уже поселилась странная, беспощадная выносливость: тело больше не знало усталости, не просило передышки, не взывало к милосердию. Оно просто продолжало, с той бездушной исправностью, какой отличаются механизмы и проклятия. Грязь забивалась ему в рот, в уши, под одежду, текла вдоль шеи, липла к волосам, елозила по лицу, и всё это уже переставало быть значимым. Чувства не исчезли; напротив, — каждое прикосновение стало нестерпимо ясным. Но среди этого множества ощущений главенствовало одно: поверхность где-то существовала, и до неё следовало добраться, хотя там бы его ожидало лишь продолжение бедствия. Спустя некоторое время, которому невозможно было дать меру, земля сделалась иной. Он ощутил это прежде, чем успел осмыслить. Масса над ним стала рыхлее, влажнее, податливее; пальцы уходили глубже, быстрее, и в этой перемене было что-то почти торжественное, как в уступчивости замка перед вором, уже слишком поздно сообразившего, в чей дом он вошёл. Астарион рванулся вверх с новой силой. Он толкнулся плечами, спиной, всем телом сразу, и вдруг одна рука прорвалась наружу. Ночной воздух коснулся кожи. Он не вдохнул, но понял. Ещё одно усилие, и голова вырвалась из земли. Он вывалился на поверхность тяжело, неуклюже, с тем унизительным беспорядком, с каким вытаскивают из воды утопленника, не заботясь о достоинстве тела, которому всё равно уже нечего защищать. Грязь осыпалась с него густыми пластами и всё ещё тянулась следом, будто сама могила неохотно разжимала пальцы. Он остался лежать на животе, упершись ладонями в землю, и впервые с момента пробуждения позволил себе полную неподвижность. По лицу стекала мокрая грязь. Она висела на губах, на подбородке, в ресницах. Он сплюнул. Комок земли, смешанной с кровью, упал перед ним на почерневшую траву. Тогда он провёл ладонью по глазам, с силой стирая налипшее, и мир начал проступать из темноты.

Ночь.

Холод.

Тишина.

Он поднял голову. И увидел его. Касадор Зарр стоял в нескольких шагах, опираясь на трость с той непринуждённой точностью, какая бывает у людей, привыкших превращать даже неподвижность в форму превосходства. Его поза была безупречно ровной, будто он вышел на позднюю прогулку и, по чистой случайности, застал здесь зрелище собственного труда. Ни малейшей спешки. Ни признака утомительного ожидания. На губах лежала лёгкая улыбка, исполненная холодного самодовольства; узкие глаза оставались совершенно спокойны. Астарион резко поднялся на колени. Комья земли посыпались с него вниз. Что-то в нём ещё пыталось вспыхнуть прежним, человеческим образом: ярость, страх, оскорбление, бессмысленный порыв броситься вперёд, схватить, выкрикнуть, вырвать у происходящего хотя бы подобие объяснения. И он заговорил. Голос сорвался на первом слове, захлебнулся грязью, снова обрёл звучание и вырвался наружу грубо, почти дико, с той последней роскошью беспорядка, которая ещё остаётся человеку до того, как его окончательно научат молчанию. — Что это значит? Он сплюнул, прочищая рот, и продолжил уже громче, чувствуя, как слова сами распаляют в нём тот внутренний жар, который ещё мгновение назад казался способным сделать его живым. — Что Вы со мной сделали?! Касадор взглянул на него спокойно. В том взгляде было всё то же безупречное терпение хозяина, наблюдающего первое бесполезное метание существа, которое уже принадлежит ему по праву совершённого действия. Потом его глаза вспыхнули красным. — Твои мысли успокаиваются, отродье, — произнёс он. Голос его не возвысился, не сделался резче, не оброс угрозой. Однако в нём произошло нечто худшее, чем угроза. Он обрёл ту точную, проникающую власть, при которой слово входит в человека глубже ножа, ибо ищет не плоть, а саму возможность сопротивления. Астарион замер. Он ещё чувствовал внутри судорожные остатки воли. Чувствовал, как тело хочет сжаться, рвануться вперёд, ударить, закричать. Но каждый этот импульс увядал прежде, чем успевал стать движением. Ему было дано пережить собственное неповиновение как зрелище, в котором он уже не участвовал. — Ты не чувствуешь злости, — продолжал Касадор тем же тоном. — Ты не поддаёшься панике. Каждое слово ложилось на сознание с тяжестью печати, закрепляющей чужую волю поверх твоей собственной. — Всё идёт так, как должно. Астарион раскрыл рот. И не произнёс ничего. В ту минуту ему открылось главное. Между ними не происходило разговора. Не было ни убеждения, ни спора, ни даже жестокого наставления. Перед ним стояла власть в самом чистом и страшном её виде: не та, что ломает человека орудиями боли, но та, что входит внутрь и, почти не повышая голоса, переставляет в душе засовы. Он понял это сразу. И потому ужас его сделался окончательным.

***

Никто в этом городе не знал, откуда он взялся.

Касадор Зарр.

Это имя звучало давно. Уверенно. Без сбоя, без шва, без намёка на недавнее происхождение. Оно держалось в списках, в имущественных записях, в долговых обязательствах, в тех негромких разговорах, что ведутся за закрытыми дверями и неизменно оканчиваются выгодой для людей, умеющих ждать дольше прочих. Им пользовались так, будто оно всегда принадлежало Вратам Балдура, будто город некогда сам породил его из своей каменной, корыстной утробы и затем, по старой привычке, сделал вид, что никакого рождения вовсе не было. О нём знали ровно столько, сколько требовалось, чтобы не задавать лишних вопросов.

Темноволосый эльф. Патриарх. Влиятельный человек. Член Совета Четырёх.

Человек, не повышающий голоса и не прощающий тех, кто осмеливается поднять руку на него. Этого было довольно. Остальное оставалось за пределом чужого любопытства, ибо прочее совершалось там, куда не доходит свет общественных зал, где не служат писцы и не задерживаются свидетели.

Год Рушащейся Крепости. 1276-й по летосчислению Долин.

Город жил, как жил всегда: торговал, судил, заключал сделки, выстраивал союзы, предавал их, обедал в богатых домах и вешал людей на площадях, нисколько не усматривая между первым и вторым нравственного противоречия. В то же самое время, пока эта тяжёлая машина привычного порядка перемалывала очередной день, в одном доме, не обозначенном ни на одной карте и всё же существовавшем с куда большей неотменимостью, чем иные улицы и кварталы, Касадор убивал своего хозяина.

Велиота Безжалостного.

Ритуал Совершенного Убийства не был зрелищем. Его нельзя было бы показать толпе, не исказив самой сути. В нём не было места вдохновению, порыву, восторгу крови. Он принадлежал к числу тех действий, которые достигают величайшей жестокости именно потому, что совершаются как процедура: точно, хладнокровно, в строгой последовательности шагов, где нельзя пропустить ни слова, ни жеста, ни раны, ни паузы между ними. Кровь должна была пролиться в свой час. Формула требовала верного порядка. Боль следовало распределить с таким расчётом, чтобы она не разрушила ход обряда прежде, чем исполнит своё назначение. Касадор не спешил. Он был хорошо обучен. Велиот обучал основательно. Первый урок, некогда преподанный ему, отличался почти оскорбительной простотой.

Подавляй и властвуй.

Эта формула не имела ничего общего с грубой яростью или пустой любовью к насилию. Речь шла о строе, о расположении сил, о незыблемой архитектуре подчинения. Велиот не терпел равных. Более того, он не выносил даже мысли, что равенство может существовать как умственная возможность. Для него оно было не заблуждением, а болезнью, которую следовало выжигать с тем же усердием, с каким иные люди выжигают гниль из семейного древа. Однажды Касадор попытался приблизить к себе человека из прежней жизни. Не любовника. Не врага. Просто кого-то, чьё лицо когда-то принадлежало миру до проклятия, до крови, до длинных ночей, в которых имя становится менее важным, чем привычка повиноваться. Велиот не возразил ему ни единым словом. Он предпочёл иной способ объяснения. Он заставил его смотреть. С тем ледяным терпением, какое бывает у наставников, уверенных, что урок, вписанный в плоть, запоминается лучше всякой речи. Касадор видел, как кровь друга покидает своё тело, как черты лица теряют выражение, как человек, ещё недавно наделённый голосом, волей, памятью и тем особым внутренним весом, который делает живого отличным от вещи, мало-помалу превращается в пустую оболочку. Он смотрел до конца. Ибо смотреть было велено. Не отвернулся он не из стойкости. Ему просто не позволили. Второй урок был глубже и тяжелее первого, как подземный уровень под домом, где уже нет окон, но всё по-прежнему принадлежит одному хозяину.

Власть рождается из одиночества.

Разделённая власть истончается. Доверие размывает волю. Привязанность готовит почву для поражения. Тот, кто отдаёт часть себя другому, — уменьшает собственный размер в мире, где всякое уменьшение рано или поздно замечают. А тех, кто становится меньше дозволенного, здесь не жалеют. Их стирают. Их уводят в ту область существования, из которой ничто не возвращается под прежним именем. Третий урок занял одиннадцать лет. Касадор попытался слишком рано. У него уже был замысел, уже зрела решимость, уже выстроились первые опоры будущего удара, но вместе с тем в нём ещё оставалась жалкая торопливость молодого честолюбия. Он не дочитал до конца ту страшную арифметику, по которой живут почти бессмертные. Не понял, что существу, не ведающему конца, нет нужды спешить. Недооценил бездну, в которую намеревался заглянуть. Велиот не убил его. Он посадил его на кол. На одиннадцать лет. И если обыкновенному человеку трудно вместить в мысль даже один такой день, то здесь счёт шёл уже не на муки, а на превращение времени в особую среду, где существование теряет прежние меры. Без движения. Без права умереть. С телом, которое продолжает быть вместилищем боли, не истощаясь, не притупляясь, не впадая в милосердное забытьё. Страдание перестаёт быть событием и делается воздухом, которым тебя принуждают дышать. В этом состоянии у жертвы мало что остаётся. Мысль. Память. Счёт. Терпение. Способность снова и снова возвращаться к одному и тому же узлу, пока в нём не обнаружится единственная верная нить. Он ждал. Планировал. Учился заново. Когда Касадор сошёл с кола, ошибка уже не принадлежала его природе. Он не бросался вперёд. Не позволял гневу опережать расчёт. Не доверял ни пылу, ни восторгу, ни тем опасным мгновениям, в которые человеку мнится, будто решимость сама по себе тождественна силе. Он действовал правильно. Ритуал Совершенного Убийства был доведён до конца. Велиот умер. На сей раз окончательно, без лазейки, без возможности вернуться через ту щель, которую иные твари ухитряются оставить между собственной гибелью и миром. Касадор стоял над ним и наблюдал, как тело утрачивает последние признаки былой значительности, как распадается очертание власти, ещё недавно казавшейся несокрушимой. И тогда он засмеялся. Коротко. Точно. Без ликования. Словно удостоверяя завершённость формулы. И он смеялся не один. Велиот тоже смеялся, даже умирая. Ибо в этом последнем звуке заключалось признание, страшнее любого проклятия: урок был усвоен. Ученик не отверг учения. Он лишь довёл его до его подлинного, чистого завершения. Затем Касадор занялся телом. В этом уже не было нужды. Обряд завершился. Победа состоялась. Однако существуют жесты, совершаемые не ради пользы, а ради принципа, и именно они сильнее всего выдают природу победителя. Он сварил череп, пока плоть не отделилась от кости, пока от прежнего лица не осталась одна белая, очищенная форма, лишённая выражения, возраста, воли и всех тех подробностей, которыми жизнь унижает собственную неизбежную конечность. В зубы он вставил свиток. Его. Свиток Учения. В этом действии заключалась совершенная, холодная насмешка человека, у которого хватило терпения превратить наставление в орудие мести. Никто этого не видел. Никто не знал. Во Вратах Балдура вообще не принято задавать вопросы, если ответы не приносят прибыли. Город умеет быть поразительно слепым ко всему, что не сулит ему денег, влияния или хотя бы удобного повода для сплетни. На границе Нижнего и Верхнего города давно стояла огромная готическая махина, столь старая на вид, что память о её возникновении успела стереться даже из тех умов, которые привыкли хранить чужие тайны как капитал. На неё смотрели. Её обсуждали. Её обходили стороной с тем особым уважением, каким пользуются здания, про которые дурно говорить вслух, но ещё хуже спрашивать, кто именно живёт за их стенами.

Дворец.

Просто дворец, говорили одни.

Чересчур большой, чересчур мрачный, чересчур закрытый, замечали другие.

И этим ограничивались. Город не суёт руку туда, где может наткнуться не на прибыль, а на чью-то древнюю, терпеливую волю. Астарион не знал ничего из этого. Он слышал о вампирах так, как слышат о всякой полуночной мерзости люди, рождённые в благополучных домах и воспитанные среди вещей объяснимых: как о страшных выдумках, удобных для детей, как о баснях, которыми няни и служанки прикрывают самые обыкновенные опасности ночного города. Не выходи поздно. Не верь красивому незнакомцу. Не задерживайся там, где фонари горят слишком редко. Всё это казалось частью одной и той же человеческой привычки одевать банальную угрозу в старую, выцветшую сказку. Он не верил. В его мире устройство вещей было проще, грубее и, как ему долго казалось, честнее в своей испорченности. Власть. Деньги. Люди, умеющие распоряжаться и тем и другим. Остальное представлялось декором, пылью на бархате, словесной позолотой на железном механизме, который и без того работал исправно. Теперь же он стоял в грязи, под чужим взглядом, в теле, уже отнятом у него и возвращённом на иных, непостижимых правах. И находился в самом центре того, что прежде считал вымыслом. Уже не в области слухов и детских предостережений, а внутри стройной, жестокой системы, по сравнению с которой знакомые ему порядки города начинали казаться лишь грубой и шумной репетицией. Здесь не было случайных движений. Здесь ошибку не прощали, привязанность — облагали данью, а каждый жест, каждый взгляд, каждое промедление — рано или поздно предъявляли к оплате. И платить предстояло ему.

***

Его вели. Без грубости, без окрика, без малейшей нужды подталкивать или тащить. Тело повиновалось с той ровной, унизительной исправностью, какую обретают вещи, уже однажды сломанные и заново собранные чужой рукой. Ноги ступали сами, не сбиваясь, не медля, словно дорога была известна им лучше, чем разуму; руки держались при себе; спина выпрямлялась всякий раз, когда в нём вспыхивала слабая, почти оскорбительная мысль о возможности согнуться. Это было хуже боли. Боль, какова бы она ни была, всё же сохраняет в себе остаток собственности. Она живёт в тебе, принадлежит твоей плоти, подтверждает, что между страданием и тем, кто страдает, ещё существует связь. Здесь же у него отнимали даже это последнее утешение. Он двигался, как движется заведённый механизм, которому позволено помнить прежнего хозяина, но уже не позволено служить ему. Они вошли через боковой вход. Не через те двери, что распахиваются перед гостями и пропускают в дом вместе с людьми их титулы, имена и право быть замеченными, но через иной проход, предназначенный для вещей более деликатных: для слуг, для доверенных поручений, для тех обстоятельств, которые должны оставаться за пределами чужого любопытства. Дверь была тяжёлая, тёмная, лишённая всякого украшения, и в этой сдержанности чувствовалась привычка к долговечности. Она раскрылась бесшумно, с той приглаженной покорностью, какая бывает у предметов, чьё молчание ценят выше красоты. Внутри было тепло. Сухое, плотное тепло старого жилища, где воздух не гуляет бесцельно, но держится в комнатах, насыщаясь годами, воском, камнем, древесиной, тканями, дымом от каминов и едва уловимым духом чего-то, слишком долго пребывавшего взаперти. Все запахи жили здесь дольше, чем им следовало; они не сменяли друг друга, а наслаивались, как наслаиваются поколения пороков в почтенном роду, и под этим тяжёлым, домашним покровом таилась ещё одна нота, тонкая, железистая, сперва почти незаметная, а затем проступающая с такой ясностью, что от неё уже невозможно было отрешиться.

Кровь.

Астарион замедлил шаг. Лишь на кратчайшее мгновение, почти неуловимо, но собственного тела ему уже было достаточно, чтобы почувствовать, как оно узнало этот запах прежде него самого. — Идём, — произнёс Касадор, не оборачиваясь. Голос его лёг вперёд, как уже выбранное направление, в которое оставалось только вступить. В нём не было ни нажима, ни раздражения, ни даже нужды удостоверяться, что приказ будет исполнен. Так говорят люди, давно избавившиеся от сомнений в собственной власти. И Астарион пошёл. Коридоры тянулись длинной, молчаливой чередой. Нельзя было назвать их пустыми, ибо дом жил; однако и оживлённости здесь не наблюдалось. Всё двигалось по строгому, заранее усвоенному порядку. Слуги возникали из полумрака и исчезали в нём с такой точностью, словно каждый шаг, каждый поворот головы, каждая принесённая вещь были вписаны в устройство дома прежде, чем сами эти люди научились в нём дышать. Никто не задерживался. Никто не суетился. Никто не позволял себе той беспечной бесформенности, какая царит в жилищах, где обитатели ещё смеют считать себя живыми. На него не смотрели открыто. Однако видели все. Он ощущал это с новой, мучительной ясностью: не взгляд как таковой, но ту едва уловимую перемену в воздухе, что сопровождает чьё-то внимание. Его замечали краем глаза, движением ресниц, слишком быстрым опусканием головы. Его уже поместили в внутренний счёт этого поместья. Уже внесли в ту бессловесную опись, по которой здесь, вероятно, различали мебель, собак, драгоценности, слуг и тех, кому предстояло служить иным образом. Они миновали зал с высокими сводами. Камень поднимался над ними с той тяжёлой, безличной величавостью, какой обладают сооружения, построенные не ради восхищения, а ради подчинения. Здесь не было ничего лишнего. Пространство само исполняло роль декора и угрозы; оно заставляло человека помнить собственный размер и чувствовать, что его присутствие ничего не прибавляет этому замку, как капля не прибавляет веса морю. Стены терялись в высоте. Тёмный камень был рассечён бледными прожилками, и на одно короткое, неприятно затянувшееся мгновение Астариону почудилось, что это не природный рисунок, а следы чего-то жидкого, некогда впитавшегося в породу с такой настойчивостью, что даже время не смогло вытянуть его обратно. Он отвёл взгляд. — Где мы? — спросил он. Голос прозвучал ровно. Слишком ровно. В этой ровности слышалась уже не самообладание, а нечто иное, более опасное: надзор над самим собою, навязанный так глубоко, что он успевал расправиться с каждым инстинктом прежде, чем тот принимал форму слова. Касадор остановился только в следующем зале, несколько меньшем, ниже сводом, обустроенном строже и тише. В камине горел огонь. Он не разливал настоящего уюта и не манил к себе; он просто существовал, освещая помещение тем сухим, благородным пламенем, которое служит больше глазу, чем телу. Касадор обернулся. Улыбка всё так же лежала на его лице. Спокойная. Отточенная. Почти любезная. — Это мой дом, — сказал он. Небольшая пауза последовала за этими словами, точно оставляя место не для ответа, а для укоренения смысла. — Ты будешь называть его так же. Астарион смотрел на него дольше, чем следовало бы человеку, недавно восставшему из могилы и уже успевшему понять цену неповиновения. Что-то в нём ещё сопротивлялось с тем остаточным достоинством, которое не спасает, но мешает сразу опуститься до полного послушания. — У дома есть имя, — произнёс он. Касадор чуть наклонил голову, и этот малый жест, в ином лице означавший бы снисходительное внимание, здесь походил на движение скальпеля, выбирающего точку для первого разреза. — Разумеется. Слова прозвучали почти мягко. — Красный замок. Астарион издал короткий смешок. Звук вышел сухим, грязным, почти случайным, как осколок прежней привычки язвить прежде, чем успеют ударить. — Иронично. Касадор не улыбнулся шире. — Нет, — ответил он с тем же спокойствием. — Точно. И, сказав это, прошёл мимо, сохранив ровно такое расстояние, при котором касание уже не требовалось. От него всё равно исходило давление, тонкое и безошибочное, как жар от раскалённого металла, который ещё не приложили к коже, но уже поднесли достаточно близко, чтобы плоть начала помнить будущее. — Здесь не задают лишних вопросов, — продолжил он. — И не ожидают ответов, способных нарушить порядок. Астарион сжал пальцы. Едва заметно. Лишь настолько, чтобы убедиться, что руки ещё подчиняются ему хотя бы в этой ничтожной мере. — Тогда зачем я здесь? Касадор остановился у камина и провёл кончиком трости по камню, будто проверял целость давно знакомой вещи или просто позволял паузе налиться нужным весом. — Потому что ты согласился. Он повернул голову. И глаза его снова вспыхнули красным. Без театральности, без внешнего эффекта, ровно настолько, чтобы пламя в камине утратило всякое значение рядом с этой короткой, неестественной вспышкой. — Или ты уже забыл? Астарион хотел ответить. Мысль возникла мгновенно, с той ясностью, какая приходит в минуты оскорбления: он ничего не подписывал, не принимал, не выбирал; его согласие вырвали у него там, где человек уже не распоряжается собою и хватается за любую форму отсрочки, даже если она ведёт прямо в погибель. Всё это успело оформиться внутри него почти безупречно. Но до губ не дошло ничего. Он стоял и смотрел. И чувствовал, как поднимается изнутри нечто правильное, необходимое, горячее, как рождается естественный, спасительный гнев, которому следовало бы дать голос, движение, форму отказа. И в ту же минуту это гасло. Будто на глубине его существа уже стояла чья-то рука, заранее накрывающая всякую искру, едва та осмеливалась вспыхнуть. — Привыкай, — сказал Зарр. Так говорят о смене сезона, о дожде, о сумерках, которые всё равно наступят, ждали их или нет. — Это теперь твоя жизнь. Он помолчал, давая словам опуститься до самого дна сознания. — Если к ней ещё применимо это название. Астарион перевёл взгляд на огонь. Пламя двигалось медленно и ровно. Оно не потрескивало, не выбрасывало искр, не давало ни одной живой, случайной ноты, которыми обычный огонь напоминает человеку о природе. Здесь даже пламя, казалось, было приучено к благопристойности. Он стоял в тёплом зале, в чужом доме, в теле, отнятом у него и возвращённом в изуродованном виде, и вдруг понял с той беспощадной простотой, какая приходит только к подлинным несчастьям: он не выбрался. Могила осталась позади. Плен — нет. Он всего лишь переместился из одной его формы в другую, более просторную, более сухую, лучше освещённую и потому куда более пригодную для долгого существования.

***

Ноги ещё подкашивались; тело не успело освоиться ни с новой силой, поселившейся в нём с какой-то безжалостной готовностью, ни с той пустотой, что разверзлась внутри и уже начинала диктовать ему иные законы. И всё же он двигался вперёд с исправностью, от которой становилось дурно, будто где-то глубже мышц и сухожилий, под самым основанием воли, была натянута незримая нить, за которую достаточно лишь слегка потянуть. Снаружи замок являл собою тяжёлую каменную громаду, вознесённую над городом с тем мрачным упорством, какое бывает у сооружений, призванных не столько укрывать, сколько внушать. Башни с узкими окнами поднимались в сумрак, зубцы чернели на их вершинах, и весь этот тёмный, выжженный временем камень производил впечатление не постройки, а порождения самой почвы, словно землю однажды вынудили исторгнуть из себя эту угрюмую массу, предназначенную для долгого существования и ещё более долгого страха. Внутри всё было приведено в безупречный порядок. В дальних комнатах — деревянные полы, уложенные ёлочкой, блестели под слоем тёмного лака; они ловили колеблющийся свет свечей, но не отдавали ни крупицы тепла. Ковры тянулись по коридорам густыми красными полосами, настолько насыщенными в своём цвете, что поневоле возникала мысль о крови, вошедшей в узор и решившей остаться там навсегда. Стены были обиты тяжёлой тканью с повторяющимся орнаментом, и эта повторяемость, сперва кажущаяся лишь вкусом к симметрии, мало-помалу начинала угнетать, как угнетает навязчивая мысль, слишком долго кружащая в уме и оттого утратившая безобидность. Портреты висели в овалах вдоль стен. Женщины. Мужчины. Лица спокойные, лишённые выразительной страсти, застывшие в той почтенной неподвижности, какой обычно наделяют усопших либо людей, давно приучившихся существовать под чужим взглядом. Они не смотрели прямо на него. Их глаза были направлены как будто сквозь, в ту глубину пространства, где частная судьба уже ничего не значит. От этого возникало неприятное ощущение, будто все они заранее знают меру его будущего и потому не считают нужным уделять ему подлинное внимание. Где-то под самым потолком внезапно хлопнули крылья. Астарион вскинул голову.

Летучие мыши.

Их было множество. Целая стая кружила в высоте, перечёркивая тёмный воздух зала быстрыми, беспорядочно-стройными движениями. Они исчезали в арках, вновь возникали в просветах, скользили над сводами с той привычной уверенностью, какая принадлежит существам, давно объявившим это место своим. Их было слишком много, чтобы принять за случайность, и слишком мало в них было хаоса, чтобы назвать их простым скоплением зверья. Он задержал взгляд лишь на миг. — Не отвлекайся, — произнёс Касадор. Они пошли дальше. Лестницы уводили вниз одна за другой, точно замок не довольствовался одной лишь высотой и стремился утвердить свою власть также в глубине. Узкие пролёты сменялись широкими маршами, затем следовали новые повороты, новые спуски, новые коридоры, так что очень скоро терялось всякое чувство направления. Возникало смутное и тягостное подозрение, что под этим домом скрыто больше, чем над ним, и что наружная громада служит лишь пристойным лицом для чего-то куда более обширного и древнего, скрытого в толще камня. Чем ниже они спускались, тем явственнее менялся воздух. Не по температуре, а по внутреннему ощущению. В нём сгущалось что-то старое, долго запертое, лишённое солнечного права на рассеяние. Запахи становились тяжелее. Камень словно пропитывался памятью о вещах, которым лучше было бы не иметь запаха вовсе. Астарион замедлил шаг. Всего на секунду. Касадор не обернулся. Но остановился. — Ты привыкнешь, — сказал он тем спокойным тоном, каким говорят о перемене сезона, о выздоровлении после лихорадки или о боли, которой предстоит войти в привычку. — Это займёт время. Астарион стиснул зубы. Он не ответил. Ответ и без того не имел бы значения. Они подошли к стене. На первый взгляд перед ними был обыкновенный участок голого камня, лишённый украшений, знаков, резьбы и даже намёка на скрытый механизм. Ничто в этом месте не обещало прохода. Ничто не подсказывало, что за стеной вообще существует продолжение. Касадор поднял руку и приложил ладонь к холодной поверхности. Некоторое мгновение не произошло ничего. Потом реальность едва заметно дрогнула. Камень не разошёлся и не отъехал в сторону. Его не разломили и не убрали. Он просто исчез из восприятия с той оскорбительной лёгкостью, какая свойственна вещам, существующим лишь до тех пор, пока хозяин желает, чтобы они существовали. На его месте проступила дверь: деревянная, тяжёлая, скреплённая металлическими полосами, из тех, которые ставят не ради украшения, а ради долговечности и напоминания о границе. Касадор толкнул её. Дверь открылась внутрь. Из темноты выступила фигура.

Скелет в доспехах.

Не жалкие останки, не развалина, не груда костей, кое-как удерживаемая колдовством, но нечто тщательно сохранённое, очищенное, приведённое в порядок и оставленное при исполнении обязанностей. В его облике не было беспорядка разложения; напротив, — он внушал особый, почти церемониальный ужас своей собранностью. Пустые глазницы были обращены прямо на Астариона с точностью, от которой по спине прошёл холод, ибо в этом пустом взгляде присутствовало осмысление, лишённое всякой человеческой теплоты. Астариона передёрнуло. Не из простой трусости. Его ужаснуло иное: это существо выглядело здесь уместно. Естественно. Будто давно занимало своё место в заведённом распорядке дома и не вызывало ни у кого ни малейшего недоумения. — Гоуди, — произнёс Касадор. Скелет выпрямился ещё прямее, чем стоял прежде. — Да, мой господин. Голос был сухим и тусклым, как звук, вынужденный проходить сквозь пустоту, не встречая на пути ни плоти, ни дыхания, ни сердечного толчка. В нём слышалась услужливая готовность механизма, давно лишённого права иметь собственное отношение к происходящему. Касадор чуть склонил голову в сторону Астариона. — Научи этого юношу манерам. Он сделал крошечную паузу, достаточную для того, чтобы следующая фраза легла с ещё большей тяжестью. — И расскажи ему обо всех обстоятельствах пребывания в моём дворце. Затем, почти лениво, как человек, уже завершивший внутренний расчёт, добавил: — Он будет полезен. Слова его прозвучали спокойно, без нажима, без торжества, но именно оттого страшнее. В них не было предположения. Не было даже приказа в обычном смысле. Это было объявление уже принятого решения, в которое самого Астариона не сочли нужным включить. У него неприятно свело живот. — Будет исполнено, мой господин, — ответил Гоуди. И в этом ответе не дрогнуло ни тени сомнения. Касадор развернулся и ушёл. Без объяснений. Без напутственного взгляда. Без той ложной любезности, которой иногда прикрывают жестокость, желая сделать её переносимее. Он просто удалился, точно оставлял вещь на попечение другого слуги, будучи совершенно уверен, что вещь не двинется с места и не утратит своей стоимости. Астарион остался стоять. Грязный, исцарапанный, с землёй под ногтями, с новой силой в конечностях и отвратительной пустотой внутри, которая уже начинала отзываться на чужие запахи, на интонации, на самую структуру этого места. Перед ним находилось существо, уже не принадлежавшее человеческому роду, но, по крайней мере, постигшее здешний порядок до конца и потому, вероятно, способное передать его другому с безупречной жестокостью ремесленника. Гоуди шагнул вперёд. — Следуй за мной, — сказал он.

***

Астариона втолкнули внутрь не руками, а словом. Гоуди шёл впереди, и одного этого оказалось достаточно. В его сухой, неумолимой поступи было то безличное превосходство заведённого распорядка, которому не требуется ни грубость, ни поспешность: достаточно двигаться в нужном направлении, и тот, кого уже ввели в круг повиновения, последует сам, хотя бы каждая жила в нём ещё помнила иное назначение. Дверь за ними захлопнулась с глухим, плотным звуком, лишённым эха. Казалось, помещение не возвращало звуки обратно, но принимало их в себя, как принимает вода брошенный камень, не обнаруживая потом ни малейшего следа возмущения на своей поверхности. Этот удар дерева о камень был короток, однако в нём слышалась та окончательность, от которой у человека вдруг холодеют ладони: так закрываются места, где не предполагают скорого выхода.

Псарня.

Само слово, ещё не произнесённое вслух, уже как будто стояло в воздухе, тяжёлое, унизительное, наделённое тем особым смыслом, который приобретают названия, когда их слишком долго используют по назначению. Камень здесь был иной, чем наверху. Он не блистал дисциплиной парадных зал и не носил на себе того отполированного достоинства, каким богатые дома прикрывают свою внутреннюю гниль. Влага жила в нём давно и прочно; стены тянули её из воздуха с упорством старой раны, не желающей затягиваться. Плиты пола темнели под ногами, местами исчерченные пятнами, от которых никто, по-видимому, давно не ожидал чистоты. Между колоннами стояли низкие лежанки, слишком грубые для постелей и слишком постоянные для временного пристанища: доски, накрытые тонкими тюфяками, в которых набивка давно сбилась в жёсткие, бесформенные комья. У стен висели цепи. Не в качестве угрозы, выставленной напоказ, не ради устрашения новичка, а с той будничной бесстыдностью, какая присуща инструменту, всегда находящемуся под рукой и потому утратившему всякую потребность притворяться чем-либо иным. Астарион остановился у входа. Лишь на миг. Его взгляд скользнул по помещению быстро, почти лихорадочно. Он цеплялся за детали, но не успевал вложить их в цельную мысль; сознание ещё сопротивлялось, как сопротивляется рука, слишком долго прижатая к огню и всё же не желающая признать ожог своим новым состоянием. — Это псарня, юнец, — сказал Гоуди. Голос его был сух и шероховат, словно сам воздух, проходя сквозь пустые кости, обдирался о них. Смех, последовавший за словами, звучал ещё неприятнее: короткий, лишённый всякой живой теплоты, он походил не на выдох, а на что-то выскобленное изнутри, из той мёртвой полости, где в ином существе разместились бы лёгкие, сердце и остатки совести. Астарион шагнул вперёд. Потом ещё раз. Он выпрямился, поправил плечи с той резкостью, которая слишком хорошо выдавала усилие. Привычка к достоинству переживает человека дольше, чем следовало бы, и часто сохраняется именно там, где уже не может ничего спасти. — Здесь произошла ошибка, — произнёс он. Голос почти вернулся к нему. Почти. В нём ещё сохранялся след прежней социальной уверенности, интонация человека, привыкшего, что его положение само по себе служит доводом. Однако под этой наружной собранностью уже слышалась новая шероховатость, чужая сухость, и сам он, вероятно, уловил её раньше, чем закончил фразу. — Ты, возможно, не понимаешь, с кем говоришь. Я магистрат из Врат Балдура. Моё отсутствие заметят. Очень быстро. Он сделал ещё шаг, приблизившись настолько, чтобы слова могли сойти за требование, а не за попытку убедить. — Открой дверь. Сейчас же. Гоуди выслушал его до конца. Не перебивая. В этом молчании заключалось особое издевательство, ибо только тот позволяет другому договорить с такой невозмутимостью, кто заранее знает цену услышанному и уже признал её ничтожной. Потом скелет рассмеялся. — Конечно ошибка, — сказал он, чуть склоняя голову набок с каким-то почти учтивым любопытством. — Все вы говорите одно и то же. Он прошёл мимо Астариона и закрыл дверь. С той размеренностью, которая всегда страшнее спешки, потому что в ней нет и тени сомнения. Затем опустил засов. Щелчок металла прозвучал негромко, но повис в помещении с неподвижной тяжестью, словно сам воздух удержал его и не позволил рассеяться. — Ты у него один из первых, — продолжил Гоуди, оборачиваясь. — И каждый полагает, что составляет исключение. Краткая пауза дала словам осесть глубже. — Своенравный. Умный. С положением. Он сделал шаг навстречу. — Мы это исправим. Астарион сжал зубы. — Ты не понимаешь... Гоуди взглянул ему в глаза. И в этот миг что-то изменилось. Пустые глазницы не вспыхнули светом в привычном смысле; в них обозначилось иное присутствие, — холодное, давящее, беспрепятственно входящее туда, где у живого существа ещё теплится последняя уверенность в собственной отдельности. Это было сродни взгляду хозяина, внезапно проступившему в морде хорошо выдрессированного зверя, и оттого особенно невыносимо: Астарион понял, что перед ним стоит не просто слуга, а продолжение воли, которая не нуждается в том, чтобы всякий раз являться самолично. — Разденься, — приказал Гоуди. Голос остался тем же. Но приказ уже не принадлежал одному звуку. Он лёг внутрь, минуя острое ухо, минуя рассудок, минуя ту область, где слово ещё можно отвергнуть. На одно кратчайшее мгновение Астарион замер, и в этом оцепенении ещё билась жалкая, яростная попытка удержаться за остатки себя, за привычку сопротивляться, за то последнее внутреннее движение, которым человек свидетельствует хотя бы перед самим собой, что не согласен. Этого оказалось недостаточно. Пальцы сами потянулись к одежде. Ткань рванулась под его руками. Он сдёргивал с себя вещи резко, с неровной поспешностью, в которой оставался след унижения, но не оставалось выбора. Всё происходило последовательно, без пауз, будто тело, уже однажды покорившееся более сильной воле, теперь с отвратительной лёгкостью входило в нужный ритм. Одежда падала на пол. Он не мог остановиться посреди движения, не мог задержать руку, не мог даже придать происходящему видимость собственного решения. — К стене, — произнёс скелет. Белокурый эльф пошёл. Шаги его звучали глухо. Возникало впечатление, что камень под ногами не отражает звук, но гасит его, словно в этом помещении давно привыкли к движению прикованных тел и уже выработали к нему безразличие. Он остановился у стены. Руки сами поднялись и легли туда, куда требовалось. Это послушание было страшнее удара. В нём заключалось окончательное оскорбление, ибо оно совершалось при полном сознании. Он знал, что делает. Знал, что не желает этого. И всё же оставался внутри собственных движений только как свидетель. Гоуди приблизился. Металл коснулся запястий. Холодный, тяжёлый, лишённый всякой поспешности. Затем раздался первый щелчок. За ним второй. Цепи сомкнулись с той будничной надёжностью, какая выдаёт предмет, слишком часто служивший своему назначению, чтобы теперь нуждаться в примерке или пробе. Астарион дёрнулся. Чисто рефлекторно. Цепи остались неподвижны. Он сжал кулаки. Напряг руки сильнее, чем когда-либо смог бы прежде, и в этом усилии сразу проступила новая, уродливая сила, поселившаяся в его теле. Но даже она не дала ему ничего. Камень принял натяжение. Железо удержало. Здесь, очевидно, давно знали меру возможного и строили всё с запасом. — Вот так, — сказал Гоуди спокойно. Он отступил на шаг и оглядел результат тем же взглядом, каким ремесленник оценивает хорошо выполненную работу. В его неподвижном лице не было ни удовлетворения, ни злобы, ни любования процессом; и потому сцена делалась ещё омерзительнее. Здесь унижали без страсти. Здесь подчинение входило в распорядок. — Уже лучше. Астарион остался стоять у стены. Грязь ещё не высохла на его коже. Волосы висели спутанными прядями. Тело, обнажённое, напряжённое, ещё сохраняло следы могилы и насильственного рождения в новую форму бытия. Цепи держали его запястья. Камень холодил грудь и плечо. Внутри же — царила тишина. Не та, которую ищут измученные. И не та, что приходит после слёз или сна. Это была тишина, оставленная ему нарочно, как оставляют человеку пустую миску после долгого голода, чтобы он яснее понял устройство своей зависимости. В ней не было утешения. Только место, тщательно вычищенное для чужой воли.

***

Гоуди не спешил. Он стоял в трёх шагах, сложив костяные пальцы на груди, и взирал на Астариона с той бездвижной, тягучей внимательностью, какая бывает у вещей, давно утративших потребность моргать, вздыхать или отводить взгляд из приличия. Пустые глазницы не могли выражать насмешку в человеческом смысле, и всё же в их неподвижной черноте ощущалось нечто глубоко оскорбительное: тяжёлое, липкое присутствие, напоминавшее масло, растёртое по холодному металлу. — Итак. Ты полагаешь, будто составляешь исключение, — повторил он. — Все вы начинаете с этой мысли. Сознание вернулось. Астарион рванул цепи. Железо лязгнуло, звенья ударились о камень, кожа на запястьях натянулась до мучительной белизны. Всё его тело напряглось в одном бессмысленном, великолепно бесплодном усилии, будто сама плоть ещё не желала признать правила места, куда её привели. — Отпусти меня, ты, гниющая груда костей! — выкрикнул он, и голос его сорвался на хрип, однако не рухнул, удержавшись на той пронзительной ноте, где ярость ещё служит человеку последним доказательством собственного достоинства. — Ты хоть понимаешь, кто перед тобой? Я велю сжечь этот проклятый замок до основания. Я собственными руками выдерну твой череп и брошу его собакам! Гоуди не двинулся. — Судья. Магистрат. Человек с именем, — сказал он с прежним спокойствием. — А теперь — отродье. — Чтоб ты провалился! — Астарион рванулся вперёд так, что цепи натянулись до скрежета, но стена не уступила и на толщину ногтя. — Касадор заплатит за это! Вы оба сгниёте в той яме, которую заслужили! Гоуди обошёл его сбоку и оказался за спиной. Его пальцы, — сухие и твёрдые, словно выструганные из старого дерева, — опустились на плечо Астариона. От этого прикосновения того передёрнуло сильнее, чем от удара. — Рот у тебя грязный, — заметил скелет. — Это исправимо. — Отъебись! — Астарион дёрнул плечом, скидывая его ладонь. — Не смей ко мне прикасаться, ходячая падаль! Гоуди отошёл к стене с инструментами. Послышался негромкий звон металла, и Астарион, попытавшись повернуть голову, упёрся в ограничение цепей, словно и шея его уже принадлежала не ему, а устройству этой комнаты. — Думаешь, меня этим испугаешь? — крикнул он в полумрак. — Я видел больше смертей, чем ты успел истлеть! Ты — ничто! Пустая форма, в которую забыли вдохнуть смысл! Гоуди вернулся. В его руке была плётка. Короткая, многократно использованная, с несколькими хвостами, на концах которых поблёскивали узлы. Он держал её без угрозы, почти лениво, как человек держит ремесленный инструмент, чья надобность давно доказана практикой. — Первый урок, — произнёс он. — Терпение. Астарион засмеялся, хотя горло уже саднило, а смех выходил надломленным и сухим. — Ты намерен бить меня? — выдохнул он. — Да чтоб ты сдох ещё раз, ублюдок. Ударь — и я вырвусь отсюда и загоню эту плётку тебе в глотку! Гоуди ударил. Плётка легла поперёк спины, от плеча к рёбрам, с резким звуком, напоминавшим треск пересохшей ветви под сапогом. Астарион дёрнулся всем телом и закричал. Боль пришла мгновенно, яркая, чистая, почти ослепительная в своей точности. Казалось, на коже вспыхнула раскалённая полоса, прочертившая его плоть до самой глубины. Второй удар пришёлся ниже, через лопатки. — Сука! — закричал Астарион. — Мать твою! Я убью тебя! Третий раз плеть рассекла поясницу. Астарион впился пальцами в цепи так, что побелели костяшки, и очередной крик вырвался сам собою, не спрашивая у него дозволения. — Чтоб тебя разорвало, гниль поганая! — Хорошо, — сказал Гоуди. — Кричи. Это облегчает некоторые переходы. И ударил снова. Четвёртый. Пятый. Шестой. Астарион орал не переставая. В промежутках между ударами — проклятия, перемешанные с хрипом. Между ударами оставались лишь обрывки проклятий, хрип, срывающийся голос, звяканье цепей и тот особый ритм боли, который очень быстро перестаёт быть событием и делается порядком. Астарион орал, изрыгал угрозы, захлёбывался словами, проклинал Касадора, замок, самого Гоуди, клялся, что сотрёт их в прах, вырвет, утопит, сломает, заставит пожалеть, и всё это звучало страшно, яростно, почти прекрасно в своей бесполезности. Гоуди наконец остановился. Подойдя вплотную, он положил костяную ладонь Астариону на затылок и без спешки, почти учтиво, прижал его лицом к стене. Щека коснулась влажного камня. Тот был шершав, холоден и хранил в себе подземную сырость с такой давностью, словно его никогда не касалось солнце. — Ты устал, — сказал Гоуди. — Голос садится. Это обнадёживает. Астарион попытался лягнуть назад, но ступня лишь скользнула по голени скелета, не причинив никакого ущерба. От этого унижение стало почти физически нестерпимым. — Отпусти меня, мразь, — прохрипел он, чувствуя камень на губах. — Нет, — последовал ответ. — Второй урок. Смирение. Гоуди отпустил его и снова направился к стене с инструментами. На сей раз звон был иным, тонким, металлическим, с тем неприятным благородством, каким обладают предметы, изготовленные для точного причинения боли. Вернувшись, он держал в руке длинный стальной прут с закруглённым концом. — Стой прямо, — сказал он. — Иди к чёрту, — выплюнул Астарион. Но спина его уже выпрямлялась сама. Цепи натянулись, принуждая тело к правильной позе прежде, чем гордость успела бы придать ей вид добровольного достоинства. Гоуди подошёл сбоку. Холодный металл коснулся живота, медленно пошёл вверх по напряжённым мышцам, скользнул к груди. От этого неторопливого движения Астариона пробрала дрожь, ибо тело уже знало, что подобные жесты совершаются не из любопытства. — Ты воображал, будто власть заключается в словах, — произнёс Гоуди. — В подписях. В приказах. В присутствии печати на документе. Прут вжался в сосок. Боль была иной, чем от плети: не разрывающей, а точечной, холодной и оттого унизительно острой, как если бы его плоть исследовали без всякой страсти, с одной лишь целью убедиться, сколь надёжно она поддаётся. Астарион вскрикнул и рванулся назад. — Убери это, ублюдок! — Власть, — продолжал Гоуди, — состоит в том, что ты остаёшься при сознании, всё понимаешь и не способен помешать. Он убрал прут. Грудь Астариона тяжело поднималась и опускалась. В глазах стояла ненависть, густая, почти материальная, и всё же она уже жила в клетке, которую сама не могла разломать. — Я найму охотников, — прорычал он. — Целую тысячу. Они выкурят вас отсюда, как крыс из гнилой норы. Скелет повесил прут на место. — Третий урок, — сказал он. — Голод. С этими словами он вышел из поля зрения. Астарион услышал, как открылась тяжёлая дверь, как что-то внесли внутрь волоком, с мягким, тоскливым шорохом по камню, а затем дверь снова закрылась. Когда Гоуди вернулся, в его костяных пальцах билась крупная серая крыса. Живая. Тёплая. Испуганная до беспамятства. Она пищала, дёргалась, извивалась, и от этого жалкого трепыхания в Астарионе внезапно всколыхнулось нечто, чему он ещё не знал имени, хотя уже успел однажды почувствовать его под крышкой гроба. Гоуди поднёс крысу к самому его лицу. — Ты голоден, — сказал он. И в ту же секунду голод ударил изнутри. Рот наполнился слюной, клыки выдвинулись сами, касаясь нижней губы. Это было уже не желание, не склонность, не отвратительная прихоть новой природы. Это было требование, поднявшееся из глубины его существа с такой бесстыдной прямотой, что на миг весь мир сузился до влажного биения маленького тёплого тела в чужих пальцах. — Нет! — заорал Астарион. — Убери её! Я не стану! Слышишь? Я не скот! Гоуди не обратил на его выкрик ни малейшего внимания. Он разжал костяные пальцы, и крыса упала на каменный пол, дёрнулась, попыталась рвануться прочь, повинуясь той жалкой, слепой воле к жизни, которая иногда трогательна лишь до тех пор, пока не узнаёшь в ней собственное отражение. Сухая ступня придавила ей хвост. — Ты съешь это, — сказал Гоуди. — Иди к чёрту! — Астарион рванул цепи с такой силой, что звенья врезались в запястья и вскрыли кожу. Кровь потекла по пальцам, и от самого её запаха внутри него поднялся новый мучительный спазм. — Лучше сдохнуть, чем жрать подобную дрянь! Но голод уже услышал добычу. Он не проснулся. Он взвыл. Клыки болезненно ныли, язык сам собой скользнул по ним, словно тело, не спрашивая ни согласия, ни чести, уже вступило в переговоры с унижением. — Съешь, — повторил Гоуди с прежней невозмутимостью. — Или ты всё ещё воображаешь, будто тебе будут подавать жертву под серебряными крышками и в белых перчатках? Астарион смотрел на крысу. Серую. Грязную. С жирноватой, слежавшейся шерстью. Она дёргалась под ногой скелета, часто дышала, пищала тонко и бессмысленно, и вся эта жалкая живость уже начинала причинять ему не омерзение, а нечто куда более страшное. — Я не стану, — выкрикнул он, хотя голос дрогнул и сорвался. — Чтоб ты сгнил заживо! Гоуди нажал сильнее. Крыса взвизгнула. — Ты — отродье, — произнёс он. — Ты ешь то, что дают. И учишься благодарить за подачку. Смех вырвался у Астариона резко, с надрывом, и прозвучал так, будто ему разорвали горло изнутри. — Благодарить? — повторил он. — Я прокляну день, когда тебя подняли из праха, пустотелая падаль. Гоуди убрал ногу. Крыса, придавленная, но ещё живая, поползла прочь, волоча за собой страх и боль. Он тут же снова наступил на неё, теперь уже на шею, и короткое судорожное движение этого маленького тела пронзило Астариона почти нестерпимо. Затем скелет протянул руку к стене и дёрнул механизм цепей. Железо лязгнуло. Натяжение изменилось. Ему не дали свободы, разумеется. Ему лишь отпустили ровно столько, сколько требовалось для следующего урока: теперь он мог отойти от стены на шаг, мог опуститься ниже, мог дотянуться до того, что ему велели принять внутрь себя. — Ешь, — сказал Гоуди. — Сейчас. Астарион замер. Голод внутри уже не просто терзал его. Он сворачивал внутренности в тугой узел, стягивал всё существо к одному-единственному требованию. Клыки царапали нижнюю губу. Слюна текла по подбородку. Он чувствовал себя существом, которое медленно и с полным сознанием подводят к краю, где отвращение теряет вес, а нужда становится последним законом. Потом он начал опускаться. Медленно. Почти торжественно. Будто совершал не движение, а унизительный обряд, от которого уже невозможно уклониться, раз уж первый шаг был сделан за него. Цепи натянулись вновь, больно врезаясь в запястья. Кровь капала на камень, оставляя мелкие тёмные точки, похожие на начало какой-то письменности, которую он не желал читать. — Ненавижу, — прошептал он. А затем вскинул голову и закричал прямо в пустые глазницы Гоуди: — Ненавижу! Слышишь? Я убью тебя! Убью вас всех! Крыса смотрела на него своим круглым, блестящим глазом. Дышала часто. Вздрагивала под прижимавшей её ногой. В этом существе не было ни достоинства, ни смысла, ни красоты, и всё же оно оставалось живым, а потому для его нового естества уже обладало страшной ценностью. Астарион протянул руку. Пальцы дрожали. Он взял крысу за хвост и поднял. Она оказалась тёплой. Живой. Её вес был почти ничтожен, но от этого прикосновения голод внутри закричал с такой силой, что на миг всё прочее отступило: боль, стыд, ненависть, даже сама мысль. — Будь ты проклят, — выдохнул он. Он поднёс крысу ко рту. Закрыл глаза. И вонзил клыки. Кровь хлынула сразу: тёплая, густая, с металлическим привкусом и тошнотворной полнотой живой влаги. Всё его тело ответило на неё мгновенно. Его пронзило не наслаждение, ещё связанное с памятью, выбором и лицом другого существа, а чистое, низкое, беспощадное утоление, подобное первому глотку воды после долгой жажды, первому вдоху после удушья, первому признаку того, что мучение, хотя бы на краткий миг, отступает. Именно в этом и заключалось окончательное унижение: новая природа не просто брала своё, она награждала его за покорность. Крыса дёрнулась раз. Другой. Затем обмякла. Астарион пил. Глотал. И не мог остановиться. Когда он наконец оторвался, мордочка зверька уже повисла бессмысленно и пусто. Шерсть прилипла к его губам. Кровь стекала по подбородку, по шее, капала на грудь и на каменный пол. Гоуди стоял над ним всё так же неподвижно, будто наблюдал завершение заранее просчитанного действия и не находил в нём ничего, кроме подтверждения собственной правоты. Астарион поднял взгляд. Глаза его горели. По лицу текла кровь. И он улыбнулся широко, открыто, с каким-то новым, страшным блеском, показывая залитые алым клыки, словно само унижение уже начинало переплавляться в орудие будущей ненависти. — Следующим будешь ты, — сказал он тихо. — Клянусь. Гоуди не ответил. Он отвернулся и пошёл к выходу, а у самой двери бросил через плечо: — Завтра продолжим. Створка захлопнулась. Засов щёлкнул. Астарион остался на коленях, с мёртвой крысой в руке, с кровью на губах, с телом, которое, едва насытившись, уже требовало большего. Цепи звенели при каждом движении груди. Камень холодил колени. Воздух псарни был тяжёл и сыр, как сама мысль о том, что это лишь начало. Он не плакал. Сначала из него вырвался короткий, сухой звук, почти похожий на кашель. Потом ещё один. И вскоре это уже был смех. Хриплый, ломкий, с привкусом крови и безумия, поднимавшийся откуда-то из той глубины, где ещё жила его ненависть и уже рождалось нечто иное, куда более приспособленное к здешним правилам.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать