Ликорис (Lycoris)

Baldur's Gate Dungeons & Dragons Forgotten Realms
Слэш
В процессе
NC-21
Ликорис (Lycoris)
автор
Описание
Астарион когда-то принадлежал самому себе — настолько, насколько это вообще возможно. Потом его почти убили, и вместо смерти предложили вечность. Он согласился. Всё остальное произошло тише: сначала меняются жесты, затем тело, и лишь потом — воля. Некоторые вещи исчезают не потому, что их отнимают, а потому, что ими перестают пользоваться. Красный Замок не ломает. Он учит. И к отсутствию свободы тоже можно привыкнуть.
Примечания
Это произведение было создано под впечатлением от работы художницы psdrawsthings. Представленный в оформлении арт является моей интерпретацией её оригинальной работы. Вся заслуга за визуальный образ и идею принадлежит автору. Оригинал можно найти на странице psdrawsthings в Instagram или Tumblr. Обложка без цензуры так же находится здесь: https://t.me/HouseOfHealingChurch/2952
Посвящение
Дорогой psdrawsthings ♡
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава третья. Господин

Подари поцелуй алым розам, что танцуют на белой коже. Шипы судьбы пронзили грудь и разорвали сердце.

MALICE MIZER — Shiroi Hada ni Kuruu ai to Kanashimi no Rondo

______________________________________________

На псарне время утрачивало всякое сходство с тем порядком, которому оно ещё повиновалось наверху. Здесь не существовало окон, сквозь которые день мог бы предъявить своё движение, не существовало света, меняющего оттенок и вес от часа к часу, не существовало ни малейшей приметы, по которой истерзанное сознание могло бы уцепиться за течение суток. Камень оставался равномерно сырым, воздух сохранял ту же тяжесть, какую обычно имеет дыхание давно запертого склепа, а мрак лежал кругом с упорством сырой тряпки, брошенной на лицо больному. Он не сгущался и не редел. Он попросту пребывал, как пребывают вещи, давно решившие, что им здесь дозволено всё. Астарион сидел у стены так долго, что сама длительность утратила очертания и расплылась в тупую, бесформенную массу. Когда именно Гоуди оставил его, сколько прошло после этого времени, сколько раз сознание срывалось в мутное, рваное забытьё и снова выплывало на поверхность, он уже не мог бы сказать, даже если бы от ответа зависела его участь. Цепи удерживали запястья; металл въедался в плоть с той бессмысленной настойчивостью, какая свойственна лишь орудиям, созданным для долгого употребления. Раны затягивались с отвратительной быстротой, словно тело, утратив прежнюю честь, обрело взамен постыдную сноровку выживать, однако мускулы, связки, суставы, самый костяк не забывали навязанной им позы. Плечи ныли изнутри, тяжело и глухо. Шея одеревенела. Колени отзывались на каждый миг каменной ломотой. Спина, ещё недавно рассечённая плетью, уже не кровоточила, но хранила удары с такой точностью, будто боль успела перейти из плоти в осанку и теперь жила там, между позвонков, как новая форма памяти. Грязь на коже подсохла и стянулась тонкой коркой. Где-то она смешалась с кровью, где-то с потом, где-то с той мерзкой крысиной жижей, одно воспоминание о которой опять вызывало у него горький спазм во рту. Волосы спутались, прилипли к вискам и шее. На губах держался привкус крови, и мысль о её происхождении причиняла почти большую муку, чем сам вкус. Это была не его кровь. Другая. Тёплая. Жалкая. Выпитая с пола, как подачка существу, которому уже назначили место среди дворовой скотины. Его передёрнуло. Он рванул рукой, и цепь коротко звякнула, словно ответила ему с холодной иронией. Голод уже не терзал его тем бешеным, рвущим нутро приступом, который ещё недавно превращал каждую мысль в один-единственный вопль. Теперь он поселился внутри тише и потому страшнее: как мелкая тварь с тонкими, терпеливыми когтями, устроившая себе логово под рёбрами. Она не кидалась и не выла. Она лишь скреблась без спешки, с упрямой методичностью, и этим медленным присутствием отравляла всякую попытку собраться с собой. Ярость выжигает человека хотя бы на несколько мгновений. Такая мука — остаётся. Она сидит в глубине, как заноза, загнанная слишком далеко, чтобы её можно было подцепить ногтем, и потому обречённая гнить вместе с живой тканью. Понемногу до него начали доходить звуки. Сначала он не понял, что именно переменилось в этом спёртом, каменном безмолвии. Затем ощутил с почти животным отвращением, что псарня никогда и не была безмолвной. Она дышала шорохами. Где-то в углу мерно капала вода. Где-то по камню проскользнуло что-то мелкое и быстрое. За стеной, то ли близкой, то ли бесконечно удалённой, кто-то проволок по полу тяжесть. Сам воздух теперь двигался иначе, и в каждом его колебании обнаруживалась какая-то подробность, прежде недоступная ему. Мир, ещё недавно пребывавший на расстоянии, полез к нему в уши, в ноздри, под кожу, и всё это богатство мерзких, подробных свидетельств обрушилось на него с такой бесстыдной ясностью, что ему впервые сделалось по-настоящему страшно. Потому что часть его существа прислушивалась к этому уже не только из страха. Она ждала. Ждала следующего шороха, нового писка, малейшей возни живого тела, достаточно слабого, достаточно глупого, достаточно обречённого, чтобы оказаться поблизости. Астарион выругался сквозь зубы и с силой ударил затылком о стену. Камень отозвался глухо. Боль пришла краткая, простая, почти утешительная своей человеческой ясностью. — Мразь, — прошептал он. Он и сам не знал, кому предназначалось это слово: Гоуди, Касадору, собственной жалкой новой природе или тому, кто ещё недавно носил его лицо и имя и полагал, будто способен распоряжаться судьбой по праву ума, красоты и удачного происхождения. Он зажмурился. Это не помогло. Слух не угас. Запахи лишь стали назойливее. Сырая псарня была набита ими до удушья: старый камень, железо, застоявшаяся вода, гниль, въевшиеся в поры помещения следы крови, столь древние и глубокие, что никакая щёлочь уже не взяла бы их до конца. И сквозь всё это порой проступала тонкая, почти издевательская надежда на пищу, на крошечный живой источник тепла, который можно было бы схватить ртом и заставить хотя бы на миг умолкнуть эту новую пустоту. Он стиснул зубы так крепко, что клыки вновь задели губу. Рот немедленно наполнился знакомым привкусом. Астарион сплюнул на пол, уже не скрывая злости. Тело оправилось. В этом заключалась бесспорная и оскорбительная истина. Побои ушли. Рёбра более не мешали дыханию. Лицо, которое ещё недавно превратили в кровавое месиво в тёмной подворотне, утратило разбитую пульсацию боли. Сила вернулась к нему с избытком, тяжёлая и чужая, словно хорошо выкованное оружие насильно вложили в ладонь человеку, которого даже не спросили, желает ли он вообще держать его. Он чувствовал, что может разорвать человеку горло. Чувствовал, что способен дробить кости. Чувствовал, что усталость отступила куда-то очень далеко, в ту область прежней жизни, которая уже начинала казаться выдумкой. И всё это было ничтожно. Ибо он сидел на цепи в подвале, грязный, нагой, убитый и почему-то не освобождённый даже смертью. Он коротко усмехнулся, и в этом звуке не осталось ничего, кроме сухого раздражения. Так, значит, выглядело обещание вечности. Когда-то, во времена, ещё принадлежавшие солнечному миру, он позволял себе иные построения. Бессмертие могло явиться воображению в подобающем облике: в шелках, в зеркалах, на балконах, откуда город лежит под ногами, как раскрытая книга, написанная для одного лишь читателя; в власти, не знающей срока; в безопасности, которую дарит уже не закон, а сама природа преобразившегося существа. Можно было помыслить себя фигурой, до которой не дотянется ни один гурский нож, ни одна злопамятная шлюха, ни один униженный купец, ни один шёпот недовольства за спиной. Можно было увидеть себя судьёй, чьё имя переживёт вражду, сплетни, смену поколений, выветривание человеческой памяти. И вот начало. Сырость, въедающаяся в кожу. Камень, пожирающий остатки тепла. Воздух, уже пережёванный чужими ртами и оставленный тухнуть под землёй. Цепь. Побои. Крыса, выпитая на коленях. Он тихо засмеялся. Смех вышел сиплым и пустым, словно поднялся из-под завала. — Великолепно, — сказал он в темноту. — Просто великолепно. Собственный голос прозвучал хрипло, но уже твёрже, чем прежде. Псарня приняла его, как принимают каплю воды в стоячую лужу. — Бессмертие, — продолжил он, скаля зубы во мрак. — Какое редкое великодушие. Следовало ожидать, что к нему прилагаются каменный пол, цепь и дохлая крыса. Он перевёл дыхание, наклонил голову, потом снова поднял её и заговорил так, словно Касадор стоял перед ним в своей безупречной одежде, с той страшной невозмутимостью, которую можно спутать с благородством лишь до тех пор, пока не увидишь, чем она питается. — Вытащили меня из ямы ради того, чтобы пересадить в другую. Глупо было полагать о чем-то другом. Ответа не последовало. Где-то в глубине псарни прошелестело что-то живое. Астарион тотчас обернулся. Слишком быстро. С той голодной готовностью, которую невозможно было принять за простую настороженность. Он застыл и почувствовал это движение в самом себе так ясно, будто кто-то вложил ему в грудь чужой орган, и тот вдруг начал действовать по собственной воле. Лицо его исказилось от злобы. Унижение уже переставало быть главным чувством. Открывалось нечто худшее. Тело больше не спрашивало его согласия. Оно тянулось к жизни вокруг с рабской, собачьей жадностью, и всякий такой порыв служил безжалостным доказательством того, сколь мало от него сохранилось. — Нет, — процедил он. Шорох стих. Быть может, существо ушло. Быть может, затаилось. Быть может, просто оказалось достаточно дальновидным, чтобы не приближаться. Астарион медленно откинул голову к стене. Глаза его влажно блестели во мраке.

Кто он теперь?

Этот вопрос возвращался вновь и вновь. Магистрат? Пустое слово. Тот, кто носил это звание, остался наверху, в тёмной подворотне, среди собственной крови и выбитых зубов. Вампир? Слишком величавое именование для существа, прикованного на подземной псарне. Господин? Это уже граничило бы с издевательством. Жертва? От такого определения его мутило. Он ещё сохранял имя, память, язвительность, привычку к гордости, умение ненавидеть. Всё прочее расползалось, осыпалось, уходило сквозь пальцы, будто его прежняя личность была сделана из вещества, не выдерживающего этой новой породы существования. Мысль об этом вызвала в нём новую волну бешенства. Он снова дёрнул цепь, только ради того, чтобы услышать лязг железа. В открытой вражде к металлу было хоть какое-то достоинство. — Я не останусь здесь, — произнёс он тихо, уже без крика, и именно поэтому в голосе проступило нечто более опасное. — Слышишь, ты, костяная сволочь? Я не сгнию у этой стены. Он говорил низко, сорвано, с жуткой, собранной ясностью. — Можете бить меня, морить, держать на цепи, пихать в рот всякую падаль. Но я выберусь. И когда это случится, я разберу ваш проклятый дом по кускам. Начну с тебя. Слова смолкли. Тишина придвинулась ближе. Голод в нём снова шевельнулся, лениво и терпеливо. Он уже не торопился. Ему, казалось, было известно то, чего сам Астарион ещё не желал признать: всякая тварь привыкает к своему ярму, если ярмо достаточно долго не снимают. Астарион прикрыл глаза, и уголок его рта дёрнулся в подобии улыбки. — Только бы ты сдох раньше, чем я свыкнусь с этим, — прошептал он. — Иначе придётся признать, что вы знали человека лучше, чем он знал себя сам. Так он и остался у стены, в сыром мраке, среди камня, железа и собственного нового голода. Тело уже успело залатать себя. Честь оставалась распоротой. Ночь тянулась без конца, как дурно сведённая рана, которой никто и не собирался даровать ни исцеления, ни окончательной гибели.

***

Спустя некоторое время дверь распахнулась. Звук вышел резким и тяжёлым, словно в самую сердцевину подземного оцепенения вдруг вогнали железный клин. Это был уже не просто удар дерева о камень, а внезапное возвращение чьей-то воли в то гнилое, полуобморочное безвременье, где Астарион успел увязнуть так глубоко, что сама неподвижность начала казаться особой породой сна. Он дёрнулся всем телом, слишком резко, и мышцы тотчас откликнулись знакомой тянущей болью. Голова была тяжела, как после долгой лихорадки. В висках стоял густой, вязкий гул. Псарня успела проникнуть в него дальше, чем он желал признавать: сырость въелась в кожу, голод опять свернулся под рёбрами, а то мутное забытьё, в которое сознание время от времени срывалось с постыдной охотой, не приносило ни покоя, ни даже простого облегчения. Оно лишь размывало края страдания, чтобы затем вернуть его в ещё более грязном и унизительном виде. На пороге стоял Касадор. Даже здесь, внизу, среди мокрого камня, ржавого железа и застарелой вони, он являл собою тот род безукоризненности, который сам по себе уже есть насилие. Его осанка сохраняла прежнюю прямоту, одежда лежала на нём с безупречной строгостью, лицо оставалось спокойным, будто подземелье, псарня, кровь и цепи существовали лишь как неудобные, но в целом допустимые подробности мира, устроенного для его удобства. Он не морщился от запаха, не выдавал брезгливости, не торопился. За его спиной маячил Гоуди, сухой, подтянутый, исполненный того мёртвого усердия, которое всегда бывает самым отвратительным видом преданности. При виде его Астариону немедленно захотелось вонзить зубы хоть во что-нибудь живое. Они о чём-то переговаривались. Слова доходили до него урывками. Сознание всё ещё плавало тяжело и вязко, как грязь в сточной воде после дождя. Он различал знакомый холодный рисунок голоса Касадора, слышал короткие ответы Гоуди, улавливал интонации, в которых уже заключались приказы, оценки, решения, однако смысл рассыпался прежде, чем успевал сложиться в цельную мысль. Это раздражало его почти сильнее боли. Он ненавидел не понимать. Ненавидел это состояние разбитой вещи, лежащей внизу, пока над нею спокойно рассуждают о её назначении, стоимости и пригодности к дальнейшему употреблению. Первым двинулся Гоуди. Он подошёл к нему без спешки, без злобы, с той деловитой точностью, какая свойственна людям, не способным видеть в чужом теле ничего, кроме материала. — Поднимайся, — процедил он. И, нагнувшись, разомкнул цепи. Железо щёлкнуло. Запястья тут же обожгло сухим жжением, словно кожа сама не поверила, что нажим ослаб. Астарион медленно пошевелил руками, с осторожной и почти алчной яростью. Ему не дали свободы. Ему лишь на одно краткое мгновение перестали так откровенно напоминать о её отсутствии. Поднялся он не сразу. Сперва сел ровнее, опираясь ладонью о каменный пол, затем встал, чувствуя, как тело слегка уводит в сторону. Силы в нём было в избытке, уродливо много, и всё же после долгого сидения у стены мышцы казались чужими, словно его наскоро собрали заново и подогнали детали кое-как, лишь бы конструкция не развалилась прежде времени. Пока он выпрямлялся, мысль уже металась внутри, как зверь, почуявший дым.

С чего начать?

С брани. С плевка. С крика. С той последней роскоши, которую иногда ещё может позволить себе обречённый. Или замолчать. Затихнуть хотя бы на время. Присмотреться, запомнить, переждать, понять устройство дома, устройство власти, устройство их спокойствия, прежде чем пытаться вонзить в него зубы. Желание ударить пришло первым. Желание оскорбить было ещё сильнее. Мысль стерпеть и выждать оказалась самой отвратительной из всех, потому что в ней сохранялся разум, а разум пока ещё был последним достоянием, которое он имел право назвать своим. Эта мысль вызывала отвращение. Оттого и была полезна. Касадор подошёл ближе. Медленно, как подходит человек, давно знающий меру собственного значения и никогда не сомневающийся, что его будут слушать. Он остановился в нескольких шагах от Астариона и заговорил тем тоном, каким продолжают беседу, уже давно решённую в одностороннем порядке. — Отродья, — произнёс он спокойно, — неблагодарны по самой своей природе. Голод делает их раздражительными, боль лишает достоинства, внезапная перемена участи толкает к жалким вспышкам нрава. Им требуется время, чтобы усвоить самые простые истины. В этом нет ничего исключительного. Так ведут себя почти все существа, впервые столкнувшиеся с пределами собственной воли. Астарион молчал. Лишь потому, что заставил себя. Касадор продолжал, глядя на него с той ровной, внимательной холодностью, с какой иной коннозаводчик разглядывает молодое животное, уже решив, сколько в нём пользы, сколько норова и сколько побоев потребуется, чтобы одно не мешало другому. — Вы сильнее смертных. Быстрее. Выносливее. Повреждения значат для вас несоизмеримо меньше, чем значили прежде. Плоть делается послушнее, инстинкты — острее, тело перестаёт быть ненадёжной оболочкой и начинает исправно служить своему назначению. Но отродье, дитя моё, остаётся существом зависимым. Голод напоминает ему о месте. Боль помогает памяти. Подчинение избавляет от множества ненужных затруднений. На этом слове у Астариона едва заметно дёрнулся уголок рта. Касадор, разумеется, увидел. — Я не требую от тебя благодарности, — произнёс он дальше. — До благодарности нужно дорасти. Сперва приходит страх. Затем привычка. Со временем привычка делается удобнее гордости, а удобство, при известной склонности к уму, начинает цениться выше пустых жестов. Слово “жизнь”, ещё недавно мелькнувшее в подобной речи, уже само по себе звучало бы издёвкой. Здесь всё было выстроено тоньше. Касадор не бросал в лицо дешёвых насмешек. Он говорил так, как говорят о климате, о дисциплине, о хорошем воспитании. Именно эта сдержанность и вызывала почти физическое желание разбить ему лицо. В груди Астариона поднялась горячая, прямая злость. После всей мутной, липкой мерзости последних часов она показалась едва ли не очищающей. За неё хотелось ухватиться обеими руками и пустить в дело немедленно, пока она ещё не успела превратиться в привычную горечь. Но он удержался. Касадор тем временем подошёл совсем близко. И протянул руку. Медленно, тыльной стороной ладони вверх. В этом жесте таилась завершённая система унижения. Он был безупречно точен, выучен, чист, будто предназначался для какого-нибудь зала с высокими окнами и тихой музыкой, для светского обмена почтительностями, для старинного обряда, где форма скрывает жестокость под слоем манер. Здесь же, в сыром подземелье, этот жест обретал ещё более мерзкое значение. Бить умеет всякая скотина. Настоящая власть предпочитает такие движения, после которых жертва унижена глубже, чем после плети, и сама вынуждена участвовать в собственном позоре. Астарион уставился на его руку. На белую кожу. На длинные пальцы. Острые когти. На спокойную неподвижность этого приглашения, которое не было приглашением. И выругался про себя так грязно, что даже воспоминания о худших вечерах в Ласке Шаресс отступили перед нынешней минутой.

Вот, значит, как.

Не только морить, бить и швырять в грязь. Ещё и облекать подчинение в приличную форму, чтобы зверство приобрело вид воспитательной меры. Кровь и грязь остаются для псарни. Настоящее покорение должно выглядеть почти изящно. Он не двинулся. Лишь на один миг. Этого оказалось довольно. Удар пришёл сбоку, в бедро, тяжёлый и точно рассчитанный. Гоуди пнул его без гнева, без раздражения, как двигают предмет, задержавшийся не на том месте. Нога Астариона подогнулась. Он качнулся вперёд, зло втянул воздух и на миг едва не оскалился. — Не заставляй господина ждать, — сухо произнёс Гоуди у него за плечом. Астарион поднял взгляд на Касадора. Тот даже не шелохнулся. Рука всё так же оставалась протянутой. Лицо было спокойно. Он ждал с тем терпением, которое хуже пощёчины, хуже удара, хуже любой открытой ярости. В такой неподвижности уже содержался приговор: время принадлежало ему, пространство принадлежало ему, исход этой сцены давно был решён, и сопротивление могло лишь придать ей лишнюю драматичность, совершенно неуместную в доме, где порядок ценили выше страстей. И тогда Астарион понял с окончательной ясностью одну гадкую вещь.

Сейчас не время.

Ни для крика, ни для красивого плевка в лицо, ни для благородной гибели, которая в иных обстоятельствах могла бы послужить утешением тщеславию. Сейчас надлежало глотать. Запоминать. Жить. Пусть даже ценой этого. Он медленно наклонился. Всё существо его восставало против самого смысла происходящего. Боль была уже второстепенна. Унизительнее всего оказывалась поза, в которую его принуждали войти своим собственным решением. Плечи напряглись, челюсть свело, клыки царапнули нижнюю губу. Он вдруг с нестерпимой ясностью почувствовал себя человеком, которого заставили жрать с пола на званом вечере, под звон серебра и вежливый шёпот гостей. Губы коснулись тыльной стороны ладони. Кожа Касадора была прохладной и чистой. Ни следа усилия. Ни следа подземелья. Ни малейшего отпечатка той мерзости, в которую Астариона втолкнули всё той же безукоризненной рукой. Поцелуй вышел коротким. Почти сухим. Но и этого было достаточно. Гоуди негромко, удовлетворённо хмыкнул. Касадор опустил руку и взглянул на Астариона сверху вниз с едва заметным одобрением, в котором хозяйское спокойствие сочеталось с каким-то почти академическим интересом. — Вот видишь, — сказал он. — Ты способен учиться. Астарион выпрямился. Медленно, с усилием, собирая лицо в маску. Лишь глаза продолжали выдавать всё остальное. В них стояла такая плотная, недвижная ненависть, что ей, казалось, недоставало только лезвия. — Какая честь, — произнёс он хрипло. Голос подвёл его. В нём оказалось слишком много усталости, грязи, едва сдержанного яда. Но, судя по выражению Касадора, именно это и доставило ему особое удовольствие. Вещи, которые ещё дёргаются, занимают его больше мёртвых. — Манеры прививаются, — заметил он. — Ум у тебя, насколько я успел заметить, тоже не безнадёжен. Это облегчает задачу. Астарион позволил себе слабую, кривую улыбку. — Вы меня обнадёжили. Гоуди едва заметно качнулся, словно собираясь снова его ударить, однако Касадор остановил его почти небрежным движением пальцев. — Оставь. Я не жду от него приятности так скоро. Затем он вновь обратился к Астариону, и голос его сделался ещё спокойнее, ещё ровнее, словно именно теперь наступала та часть разговора, ради которой всё предыдущее было лишь приготовлением. — Запоминай. Ты принадлежишь мне. Твоё тело принадлежит мне. Твой голод принадлежит мне. Твоё время, твоя сила, твоя польза, твои порывы, твои возможные добродетели и будущие проступки. Я не питаю склонности к бессмысленной жестокости, но я весьма дорожу порядком. Чем скорее ты перестанешь тратить себя на бесплодное упрямство, тем сноснее сделается твоё существование. Сопротивление редко украшает слабого. Куда чаще оно просто продлевает неприятную фазу неизбежного. Астарион смотрел на него и молчал. Потому что ответ уже существовал внутри него, в той части, куда Касадор пока ещё не добрался. Это не было согласием. И не могло им стать. Это был лишь новый способ удержаться на плаву, пока вода не схлынет или пока не представится случай утопить того, кто стоит на берегу столь уверенно. Он опустил глаза на одно мгновение, ровно настолько, чтобы это можно было принять за покорность. — Как прикажете, господин, — сказал он. Слова дались тяжело. Будто язык его на краткий миг превратился в ржавый гвоздь. Касадор кивнул. — Вот и хорошо. В этом тихом “хорошо” было столько неторопливого удовлетворения, что у Астариона снова мелькнуло почти ослепительное желание вцепиться ему в горло зубами, пусть бы после этого его разорвали тут же, на месте. Но он не двинулся. Только стоял в сырой псарне, с ноющими запястьями, с голодом под рёбрами, с чужим поцелуем на губах и с новой, поразительно ясной мыслью в голове.

Если выживание пока требует именно такой формы низости, он переживёт и это.

А потом припомнит всё. Без жалости. С тем терпением, которому его, сам того не желая, начали прививать с удивительным усердием.

***

— Гоуди, будь добр, покажи нашему милому отродью его спальню, — произнёс Касадор с той безупречной ровностью, с какой отдают распоряжение переставить кресло или сменить потускневшую портьеру. — И вели набрать ему бадью. Пусть вымоется. Потом приведёшь его ко мне. У Астариона неприятно свело живот. В этих словах не было ни грубости, ни явного наслаждения властью, и именно это действовало особенно мучительно. После цепей, подземной вони, крысы и тяжёлой сырости псарни подобная предусмотрительность не могла сойти за милость. Так иногда стирают кровь с лезвия, прежде чем вложить его обратно в ножны: не из жалости к стали, а по той причине, что хозяин терпеть не может беспорядка. Он уже открыл рот, чтобы возразить, огрызнуться, бросить в ответ хотя бы одну фразу, достаточно едкую для того, чтобы не дать им вполне насладиться этой сценой; однако мысль о горячей воде настигла его раньше слов. Сам образ бадьи, наполненной паром, после мокрой стены, подсохшей крови, въевшейся в кожу грязи и подземного смрада, ударил по нему почти унизительно. Тёплая вода казалась слишком простым и слишком сильным искушением. Человек переносит позор гораздо охотнее, когда тому придают вид заботы и заворачивают в чистое полотно, пахнущее мылом. Мерзкая истина, всегдашняя и потому особенно обидная. Астарион стиснул зубы. Снова это слово.

Отродье.

Каждый раз, когда оно звучало, внутри будто поворачивали тупой крюк. Дело было даже не в грубости. Грубость он вынес бы легче. Хуже оказывалась деловитая точность этого обозначения. Оно работало, как плохо заточенный нож, упрямо соскабливающий с него имя, должность, лицо, привычки, всё то, за что он ещё цеплялся изнутри, и оставляющий на месте прежнего человека голую, постыдную функцию. Пить. Подчиняться. Терпеть. Ждать приказа. Ненависть поднималась мгновенно, густая, как кровь. И всё же где-то глубже, под яростью, под стыдом, под судорожным желанием ответить, дрожало другое чувство. Грязное. Инстинктивное. Оно ещё не облеклось в мысль, но тело уже знало то, чего ум пока не желал признавать: Касадору нельзя было повредить напрямую. Причина заключалась не только в силе, не только в присутствии Гоуди, которого при удаче ещё можно было бы хотя бы попытаться размозжить о стену. Здесь присутствовало иное, куда более отвратительное обстоятельство. Его новая природа сама натыкалась на Касадора, как язык натыкается на выбитый зуб, и всякий раз с тем же бессильным раздражением убеждалась, что далее этого места ей не пройти. Он ещё не понимал, что именно чувствует. Но уже ощущал это всем существом. И от этого хотелось выть. Гоуди коротко кивнул. — Следуй за мной. Астарион бросил на Касадора последний взгляд. Тот уже отворачивался. Спокойный, собранный, с той особой уверенностью собственника, который видит перед собой не драму и не борьбу, а вполне удачное новое приобретение, сперва извлечённое из грязи, затем приведённое в пригодное состояние. В его лице не было ни торжества, ни злобы, ни даже видимого любопытства. Лишь ясное, хозяйское сознание права. Астарион пошёл за Гоуди, чувствуя, как во рту снова становится кисло. Они поднимались из псарни по лестницам и переходам, и с каждым поворотом воздух менялся. Подземная сырость отступала не сразу, словно нехотя, уступая место более сухому и упорядоченному дыханию дома. Камень уже не источал запах подвала. Вместо затхлой вони, гнили и въевшейся крови появлялись иные приметы: жар свечей, лак, старое дерево, воск, тяжёлая ткань, тонкий и надменный дух жилища, слишком давно привыкшего считать себя не просто домом, но самим образом должного порядка. Гоуди шёл впереди молча. Лишь однажды, не оборачиваясь, бросил через плечо: — Тебе оказана честь. Астарион тихо хмыкнул. — Передай господину мою глубочайшую признательность. Я тронут почти до слёз. Скелет не обернулся. — Ты ещё плохо представляешь, как выглядит немилость. — А ты, должно быть, представляешь превосходно, — процедил Астарион. — Сколько лет у тебя ушло на то, чтобы научиться скрипеть столь преданно? Ответа не последовало. Только сухой стук костей под доспехом да ровный шаг существа, давно отучившегося замечать оскорбления, если хозяин ими не интересуется. Комната, в которую его наконец ввели, была невелика, но обставлена с той тяжёлой, нарочитой тщательностью, какую предпочитают дома, привыкшие подавлять человека не лишениями, а вкусом. Стены были затянуты красными обоями с золотистым узором, густым, правильным, повторяющимся с той монотонной настойчивостью, от которой со временем должно было начать мутить. Вертикальные полосы и растительный орнамент тянулись вверх, придавая помещению мнимую высоту и ещё более подчёркивая скрытую тесноту. Казалось, само убранство шептало о том, что здесь всё исполнено красоты, но ничто не создано ради покоя того, кто в этой комнате заперт. На стенах висели картины в тяжёлых рамах. Одна, особенно крупная, нависала над узкой кушеткой и изображала череп на тёмном фоне с таким вкусом и такой окончательностью, словно хозяин этого места предпочитал заранее напоминать всякому, кто станет здесь спать, чем оканчиваются все земные поправки к судьбе. Мебели было немного. У стены стояла мягкая софа с высокой деревянной спинкой и бледной обивкой, слишком опрятная, чтобы внушать мысль о настоящем отдыхе. Рядом тянулся тёмный ларь, лакированный и глухой на вид. В дальнем углу виднелся столик с подсвечниками, комод, ширма для переодевания. На полу лежали ковры глубокого красного оттенка, а тёмный паркет был натёрт до такого блеска, что местами напоминал влажную кожу. Свет свечей полз по нему мягко, с маслянистой медлительностью, какую иногда имеют отблески на столе после разделки мяса. Комната была красива. И совершенно чужда. Красива, как дорогой ошейник, изготовленный с большим вкусом и полным презрением к тому, чью шею он однажды обнимет. Астарион остановился на пороге и медленно огляделся. — Роскошно, — сказал он. — Значит, я уже не подвальная дрянь. Домашняя, стало быть. Гоуди повернул к нему череп. — Не обольщайся. Твоё место там, где укажут. — Вижу. Здесь у вас даже унижение обставляют со знанием дела. У дальней стены уже стояла наполненная бадья. Над нею поднимался пар. Вода пахла травой, слабым мылом и горячим деревом. Кто-то успел принести чистое полотно, рубаху и ещё несколько вещей; всё лежало ровно, с той вымеренной аккуратностью, которая имеет столько же общего с состраданием, сколько хирургический стол с милосердием. О нём позаботились как о теле, которое надлежит привести в надлежащий вид перед следующим употреблением. Гоуди указал на воду. — Вымойся. — Ты останешься смотреть? — сухо осведомился Астарион. — Если понадобится. Астарион смерил его долгим взглядом. — Постарайся не воспылать. Скелет проигнорировал это с тем совершенным бесстрастием, которое приходит либо от многовековой выучки, либо от полного отсутствия плоти, а с нею и большинства слабостей, делающих человека человеком. Астарион подошёл к бадье. Пар коснулся лица. После сырого холода псарни это ощущение показалось почти непристойным. Он провёл пальцами по краю, затем опустил руку в воду. Горячо. Слишком горячо для нынешнего тела. На миг его едва не передёрнуло тем чисто человеческим движением, которым живая плоть отвечает на чрезмерное тепло. Но и этой малости он себе не позволил. Медленно снял с себя то немногое, что на него успели набросить, и шагнул в воду. Тело откликнулось сразу. Горячая влага поднялась по ногам, охватила бёдра, живот, грудь с той неумолимой настойчивостью, какая есть у вещей, не спрашивающих позволения. Его новая плоть была холодна глубоко и ровно, как подземный камень. От встречи с теплом всё существо сперва как будто взбунтовалось. Мышцы свело. Кожу закололо сотнями тонких, раздражённых игл. Возникло странное и унизительное чувство, будто его не моют, а осторожно приваривают к новой форме существования, проверяя, насколько хорошо эта тварь удерживает очертания. Он шумно втянул воздух и стиснул край бадьи. — Проклятье. — Слишком горячо? — сухо спросил Гоуди. Астарион медленно опустился глубже, чувствуя, как вода поднимается к груди. — Нисколько. Я просто растроган. Голос его вышел хриплым. По коже побежали новые ощущения. Грязь размокала и отходила от тела. Засохшая кровь на руках и боках растворялась тёмными струями. Ссадины, уже затянувшиеся, отзывались тупым недовольством, словно даже зажившая плоть не желала чужого прикосновения. Волосы намокли, тяжело прилипли к шее и плечам. Вода, сперва казавшаяся почти враждебной, начинала понемногу проникать дальше, в сведённые мышцы, в затёкшую спину, в то глухое оцепенение, которым псарня успела прошить его тело. И от этого становилось хуже особым, более тонким образом. Потому что это было хорошо. Почти хорошо. Астарион ненавидел саму возможность такого облегчения. Ненавидел, что после всего пережитого его можно купить несколькими минутами тепла, чистым полотенцем и правом более не пахнуть крысой, кровью и подвалом. Ненавидел тело, которое отзывалось на удобство с той же безропотной готовностью, с какой совсем недавно отзывалось на голод. Он зачерпнул воду и резко плеснул себе в лицо. По щекам потекли грязные струи. На поверхности бадьи заплясали мутные пятна. — Ну что, — сказал он, не глядя на Гоуди, — господин доволен своим новым зверьком? — Господин доволен, когда ему не возражают. Астарион коротко усмехнулся и принялся тереть кожу грубым полотном. С плеч, груди, рёбер сходила грязь, смешанная с кровью. Под ней открывалось тело, уже почти целое. Белая кожа. Непристойная гладкость там, где ещё недавно лежали следы побоев. Всё это производило впечатление вещи, накануне избитой сапогами, а к утру тщательно отреставрированной для новой выставки. — Он велел тебе передать ещё что-нибудь? — спросил Астарион. — Да. Чтобы ты не заставлял ждать. — Как трогательно. Я польщён. Он промыл волосы, провёл ладонью по лицу, затем откинулся на край бадьи и на краткий миг закрыл глаза. Тёплая вода обтекала его холодное тело, и вся эта сцена была до того нелепо уютна, до того изысканно вплетена в ткань недавнего насилия, что его едва не затошнило от злости. Замок. Псарня. Цепи. Крыса. Рука Касадора. Поцелуй. Пинок Гоуди. Теперь ванна. Всё принадлежало одной и той же системе, столь цельной в своей жестокости, что отдельные её проявления почти теряли значение. Здесь не истязали в приступе ярости и не баловали по внезапной прихоти. Здесь человека разбирали, а затем собирали заново. Его не мучили и не щадили. Его приучали. Эта мысль подействовала отрезвляюще. Астарион открыл глаза. — Передай своему господину, — сказал он спокойно, выжимая воду из волос, — что я оценил его гостеприимство. Гоуди издал сухой звук, отдалённо напоминавший смешок. — Передам, если ты доживёшь до следующей дерзости. Астарион поднял на него взгляд и улыбнулся тонко, зло. — Уж об этом я позабочусь. Он выбрался из бадьи медленно. Вода стекала по телу тяжёлыми струями. Воздух комнаты тут же взял влажную кожу в свою власть, и после банного жара его вновь пробрал уже знакомый внутренний холод, ровный, мертвецкий, лежащий глубже мяса. Он вытерся, натянул чистую рубаху и брюки, провёл ладонью по мокрым волосам и на несколько секунд замер, глядя на собственные руки. Чистые. Почти изящные. Будто ими не рвали крысу всего несколько часов назад. Уголок его рта дрогнул. — Веди, — сказал он. — Раз уж хозяин ждёт.

***

Гоуди провёл его ещё через несколько коридоров и наконец остановился у высоких двустворчатых дверей, чья неподвижность уже сама по себе внушала мысль о тех местах, куда входят не по праву, а по позволению. Кабинет Касадора оказался просторным, вытянутым в длину, с высоким готическим сводом, уходившим вверх чёрными дугами, словно потолок был сложен из рёбер давно обглоданного чудовища, чья древняя кость сохранила память о тяжести и власти. Слева тянулись тёмные деревянные панели и огромные шкафы, столь плотно врезанные в стену, что казалось, будто их не вносили сюда человеческими руками, а взрастили вместе с самим домом, как выращивают тис или яд. Справа висели тяжёлые портьеры, и между их складками пробивался тусклый, разбавленный тканью свет. Он ложился на паркет косыми бледными полосами, холодными и безжизненными, как свет в часовне, где гроб уже открыт, а молитвы произнесены с должной сдержанностью. По центру тянулась длинная красная дорожка, густая, тёмная, с тем особым оттенком, который неизменно напоминает не о бархате, а о запёкшейся крови, если кровь достаточно давно успела стать частью убранства. В глубине комнаты стоял письменный стол. За ним, в той безупречной неподвижности, которая сама по себе служит знаком господства, уже сидел Касадор. Он не поднялся сразу. Лишь слегка повёл рукой, лениво, почти рассеянно, как человек, слишком давно привыкший к тому, что одного движения пальцев достаточно, дабы живые и мёртвые начали перестраиваться вокруг него в угодном ему порядке. Гоуди тотчас поклонился, сухо и низко, затем удалился с той поспешной бесшумностью, какую вырабатывает в слугах многолетний страх ошибиться в мере присутствия. Дверь за ним затворилась почти беззвучно. Астарион остался один. Вернее, наедине с Касадором, а это, в нынешних обстоятельствах, было хуже всякого одиночества. Касадор смотрел на него через стол спокойно, с той внимательной холодностью, с какой разглядывают вещь редкую, уже приобретённую, но ещё не вполне определённую в окончательное пользование. Его лицо сохраняло безупречную собранность. Ни следа усталости, ни досады, ни даже той небрежной скуки, которую у иных порой принимают за аристократизм. Сам кабинет, с его сводами, деревом, портьерами и дорожкой, казался продолжением этой манеры держаться: дорогой, глухой, выверенный, созданный не для красоты даже, а для утверждения одного-единственного обстоятельства, которое в этом доме следовало усвоить прежде прочих, а именно того, что всё здесь принадлежит одному вкусу, одной воле и одному имени. — Тебе предлагается преклонить колени, — произнёс он. Сказано это было ровно. Без окрика, без вспышки раздражения, без малейшего усилия. Так указывают на порядок вещей, который якобы существует независимо от чьего бы то ни было желания, а потому сопротивление ему уже заранее выглядит чем-то нелепым, почти дурно воспитанным. Астарион ответил не сразу. Лишь посмотрел на него, чувствуя, как внутри медленно поднимается знакомое, горькое тепло злости. — Предлагается? — переспросил он хрипло. — Какая утончённая любезность. Касадор не изменился в лице. — Именно. На губах Астариона мелькнула кривая усмешка. — Боюсь, на сегодня у меня уже случился переизбыток Ваших милостей. Глаза Зарра вспыхнули красным. Это произошло так быстро и так буднично, что подействовало сильнее удара. Словно на одно краткое мгновение сквозь ткань манер, голосовых модуляций, мебели и церемонных оборотов проступила подлинная форма власти, та самая, что обитала глубже слов и не нуждалась в доказательствах. Внутри Астариона что-то мгновенно сжалось. Не мышцы. Не связки. Гораздо глубже, в той тёмной сердцевине, откуда обычно восстаёт отказ, откуда начинается сопротивление, пусть даже обречённое. Он опустился на колени прежде, чем успел по-настоящему решить, станет ли это делать. Проклятие сорвалось у него с губ уже внизу, едва слышно, почти сквозь зубы. Касадор слегка склонил голову, наблюдая. — Так лучше. Астарион поднял на него взгляд. Снизу кабинет казался ещё обширнее. Красная дорожка вытягивалась между ними, как черта, проведённая заранее и навсегда, дабы никто не спутал, где здесь человек, а где тень чужой воли. Колени чувствовали твёрдость пола даже сквозь ткань. Спина выпрямилась сама, слишком прямо, почти оскорбительно прямо. В этом заключалось отдельное унижение: тело всё ещё помнило хорошие манеры и продолжало держаться с достоинством даже тогда, когда само достоинство уже подвергалось разборке. Касадор заговорил не сразу о главном. Разумеется. Люди его сорта, а в известном смысле и существа его порядка, никогда не торопятся подходить к сути. Для них речь служит не выражением мысли, а ещё одной формой обладания временем, вниманием и чужой внутренней позой. Голос его лился спокойно и плавно, длинными, тщательно выстроенными периодами, где каждая фраза была пригнана к следующей с той безукоризненностью, которая свойственна лишь двум ремёслам: хирургии и пытке. — Всякое новое состояние, — произнёс он, — требует приспособления. Телесного прежде всего, хотя об этом обыкновенно рассуждают существа самые грубые, полагая плоть высшей инстанцией своего существования. В первые часы природа отродья ещё сопротивляется самой себе и потому склонна принимать мучение за исключительность, а всякую судорогу за трагедию. Подобные заблуждения свойственны переходу. Они проходят. Плоть, дитя моё, обучается удивительно быстро. Гораздо быстрее разума. Разум держится за прежние представления о себе с жалкой настойчивостью и, по какому-то давнему человеческому недоразумению, именует это добродетелью. Астарион молчал. Он слушал, ибо не слушать уже не представлялось возможным. Сам ритм этой речи подчинял сильнее, чем следовало бы дозволить словам. — Ты у меня один из первых, — продолжил Касадор. — Это налагает определённые обязательства. На меня в меньшей степени. На тебя, разумеется, в большей. Остальные появятся позже. С ними ты познакомишься тогда, когда я сочту это полезным. До той поры тебе надлежит усвоить хотя бы первейшие правила собственного положения, дабы твоё присутствие среди них не выглядело досадной поспешностью. Слова ложились медленно, тяжело, с той удушливой аккуратностью, какая свойственна кольцам удава. С каждой новой фразой воздуха в кабинете как будто становилось меньше, хотя необходимость дышать уже давно перестала быть для Астариона тем безусловным законом, каким была прежде. — Прежнюю жизнь, — сказал Касадор, — придётся оставить там, где ей и положено пребывать. В прошлом. Все эти приятные человеческие заблуждения о карьере, имени, семье, положении, личной воле, о возможности направлять собственную судьбу и при этом воображать, будто сам выбор направления принадлежит исключительно тебе, были терпимы, пока ты существовал внутри смертной ошибки. Теперь подобные мысли делаются обременительны. Они мешают обучению. Они искажают восприятие полезного. Они затрудняют принятие очевидного. При слове “семья” челюсть Астариона едва заметно дёрнулась. Касадор, разумеется, это увидел. Он встал из-за стола. Неторопливо, без малейшей суеты. Так поднимается тот, кто и сидя превосходит всех в комнате, но порой считает нужным напомнить об этом движением. Затем обошёл стол и двинулся к Астариону. Тот инстинктивно напрягся. Касадор начал обходить его кругом. Медленно. С вниманием, в котором не было ни неловкости, ни торопливого любопытства. Он смотрел на его осанку, на плечи, на линию шеи, на постановку головы, на то, как Астарион распределяет вес даже в униженной позе, как старается сохранить остаток формы, словно эта последняя выправка ещё способна уберечь от окончательного внутреннего распада. Взгляд этот не был ни взглядом любовника, ни взглядом палача. В нём с беспощадной ясностью читалась привычка хозяина оценивать приобретённую вещь, её стать, прочность материала, лёгкость в обращении и перспективу дальнейшей отделки. — В тебе, — продолжал он, оказываясь уже за спиной Астариона, — заметна полезная выучка. Ты умеешь держаться. Тебе знакома дисциплина формы. Ты понимаешь цену взгляда, наклона головы, своевременно выдержанной паузы. Это радует. Всегда утомительно начинать с сырого материала. В сыром материале много шума и мало пользы. Астарион сжал пальцы на коленях. — Счастлив оправдать ожидания, — процедил он. Касадор остановился где-то сбоку. — Нет, душа моя, — мягко поправил он. — Пока лишь обещаешь не быть совсем безнадёжным. Потом снова двинулся. Почти бесшумно. В тишине кабинета его голос звучал особенно отчётливо, как лезвие, вынутое из ножен и положенное на полированное дерево рядом с бумагами и печатями. — Тебе предстоит многому научиться. Молчать вовремя. Говорить, когда от тебя ожидают речи. Понимать голод, не позволяя ему превращать тебя в дёрганое животное. Быть привлекательным без суеты. Быть послушным без постоянного напоминания. Быть полезным в отсутствие прямого понуждения. Всё это достигается не сразу. Однако избавлю тебя от утешительной фантазии, будто упрямство сообщает сопротивлению особую цену. Упрямство всего лишь продлевает обучение и делает процесс менее изящным. Он оказался совсем близко. Астарион ощутил это по воздуху у затылка, по едва заметной перемене тепла, по тому, как всё тело заранее приготовилось к прикосновению, хотя ум ещё цеплялся за последнюю, почти нелепую надежду, что на сей раз обойдётся. Не обошлось. Касадор опустил руку ему на волосы. Пальцы вошли в ещё влажные белокурые пряди медленно, без нажима, с той невозмутимой уверенностью, которая унижает сильнее грубости. Ему, кажется, вовсе не мешало, что волосы ещё не до конца высохли после купания. Пожалуй, напротив. Он перебирал мягкие вьющиеся пряди между пальцев, пропускал их через ладонь с таким вниманием, с каким оценивают дорогую ткань, мех или редкую отделку. Почти ласково. Вся мерзость заключалась именно в этом почти, в этой точности меры, в отказе от откровенного насилия ради более изощрённой формы обладания. Тело Астариона отозвалось мгновенно. Плечи напряглись. Шея как будто одеревенела. По спине прошла тонкая, быстрая, совершенно непроизвольная дрожь, и остановить её оказалось невозможно. Касадор тихо усмехнулся. — Красив, — произнёс он. — Это, к счастью, тоже кстати. Внутри у Астариона всё свело от ярости и омерзения. Хотелось отшатнуться. Хотелось вцепиться в эту руку зубами. Хотелось сказать что-нибудь столь меткое и жестокое, чтобы наконец заставить безупречное лицо напротив дать трещину, хотя бы на один единственный миг. Но он не двинулся. Не смог. И это было самым грязным из всего. Касадор продолжал перебирать его волосы, словно сама застывшая в теле покорность заслуживала отдельного изучения. — Ты, вероятно, полагаешь, — продолжил он, — что происходящее с тобой есть падение. В самом грубом и человеческом смысле это слово может даже показаться уместным. Но падение, дитя моё, всего лишь меняет направление взгляда. Некоторые устройства мира понятнее именно снизу. Особенно тем, кто слишком долго воображал, будто высота дарована им по природе, а не предоставлена на время. Астарион коротко и зло усмехнулся. — Вы, как я погляжу, питаете слабость к наставлениям. Пальцы в его волосах замерли на краткий миг. — Я питаю слабость к порядку, — ответил Касадор. — Наставления — лишь одна из его форм. Он чуть сильнее сжал пряди на затылке, не причиняя боли, но с безошибочной точностью напоминая о руке, о близости, о власти. — Твоя прежняя жизнь закончилась. Повторять это я буду не ради педагогического удовольствия, а потому, что разум смертного с удивительным трудом принимает очевидное. Ты более не магистрат. Не сын своего дома. Не человек, чьё лицо, имя и голос заставляли город внимательнее слушать ложь, чем чужую правду. Теперь ты принадлежишь моему дому. Моей воле. Моим намерениям. Он отпустил волосы и отошёл на полшага. Астарион всё ещё стоял на коленях, прямой, бледный, с влажными после купания прядями, с яростью, уже не находившей для себя ни движения, ни достойного выхода. На затылке всё ещё горел след чужих пальцев с такой отчётливостью, будто там оставили клеймо. — Со временем, — спокойно произнёс Касадор, — ты даже начнёшь находить в этом удобства. Астарион поднял голову. Взгляд его был сухим, злым и слишком ясным. — Тогда мне остаётся молиться, чтобы это время не наступило. На губах Касадора мелькнуло нечто, отдалённо напоминавшее удовлетворение. — Напротив. Следует молиться, чтобы оно наступило как можно скорее. Для твоего же блага. И вот тут окончательно обнаруживалась истинная мерзость его натуры: самые чудовищные вещи он умел произносить тем тоном, каким заботливый наставник советует выпрямить спину, беречь зрение и не злоупотреблять вином. Именно поэтому его хотелось уничтожить не до смерти даже, а до полного отменения самого факта его когда-либо имевшего место существования. Астарион медленно втянул воздух. — Вы говорите так, будто оказываете мне благодеяние. Касадор взглянул на него спокойно. — Разумеется, — ответил он. — А разве нет? Астарион сцепил зубы так сильно, что они в самом деле скрипнули. Звук вышел тихий, сухой, почти постыдный в своей малости. Слишком человеческий для существа, уже успевшего подняться из собственной смерти, испробовать подземную грязь на вкус и утолить первый голод тем, что ещё утром вызвало бы в нём одну лишь брезгливость. В этом скрипе заключалась последняя и самая жалкая разновидность сопротивления, доступная тому, чьи руки уже срывались в бессилие, чей язык приходилось удерживать силой рассудка, а чья спина начала познавать чужую волю раньше, чем он сам успел дать ей имя. Касадор заметил это немедленно. — Не сжимай зубы, — произнёс он спокойно. — Повредишь. Сказано это было с почти непристойной мягкостью, с той ровной деловитой заботливостью, какую взрослые иногда позволяют себе по отношению к раздражённому ребёнку, ещё не научившемуся причинять себе вред с должным достоинством. От этой интонации у Астариона внутри свело ещё сильнее. Он медленно разжал челюсть. Не из послушания. Просто не желал доставлять этому чудовищу даже столь ничтожного удовольствия, как сломанный по собственной дурости клык. — Благодарю за участие, — процедил он. Касадор смотрел на него сверху вниз, слегка склонив голову. В его лице не было смеха, однако серьёзность, которой оно сохраняло вид, не имела ничего общего ни с сочувствием, ни с досадой. То была спокойная сосредоточенность человека, проверяющего сохранность инструмента и заранее учитывающего срок его дальнейшей службы. — Тебе ещё пригодятся зубы, — сказал он. На одно краткое мгновение кабинет словно замер окончательно. Тяжёлые портьеры удерживали свет снаружи, давили его, пропуская внутрь лишь тусклое, болезненное сияние, более уместное в усыпальнице, чем в рабочей комнате. Воздух был напитан деревом, воском, тканью, старой бумагой и каким-то тонким, дорогим запахом, державшимся на одежде Касадора и делавшим его присутствие ещё более невыносимым, ибо роскошь, соединённая с насилием, почти всегда производит впечатление порока, давно уверившего себя в собственной безупречности. Пол под коленями Астариона уже успел принять часть температуры его тела, однако глубже сохранялся тот ровный, равнодушный холод дома, который словно шёл из самих стен. Влажные волосы на затылке начинали подсыхать и липли к шее там, где совсем недавно задерживались чужие пальцы. Касадор отошёл на несколько шагов и вернулся к столу. Садиться он не стал. Остановился у края, коснулся столешницы кончиками пальцев и взглянул на Астариона с таким вниманием, будто теперь предметом осмотра было уже не тело, а степень внутренней сохранности того, что ещё сопротивлялось. — Ты ошибочно полагаешь, — проговорил он, — что всё случившееся с тобой за последние часы и составляет сущность твоего нового бытия. Псарня, разумеется, необходима. Так же необходимы бывают нож, огонь, цепь, поводок и прочие средства, с помощью которых до животного быстрее всего доходят простейшие правила обращения с собой. Однако воспитание не исчерпывается наказанием. И власть, если она хоть чего-нибудь стоит, не сводится к одному голому насилию. Астарион поднял глаза. — Какое облегчение. Касадор оставил эту реплику без ответа, и именно такое презрение, облечённое в терпение, начинало вызывать почти физическую тошноту. — Я не намерен превращать тебя в полуголодную тварь, дёргающуюся при каждом шорохе и не способную связать двух слов без признаков истерики, — продолжил он. — Подобных существ и без того предостаточно. Если уж мне приходится тратить время на создание свиты, я предпочитаю, чтобы она обладала хотя бы внешними признаками вкуса, сообразительности и самоконтроля.

Свита.

Слово это легло в сознание тяжело и неприятно. В нём не было ни чести, ни обещания. Оно прилегало к нему, как клеймо, аккуратно обтянутое шёлком. — Значит, мне повезло, — сказал Астарион. — Могли бы сделать из меня просто гончую. А решили обзавестись дрессированной. На губах Касадора мелькнула едва заметная улыбка. — Гончие тоже бывают разного качества. Фраза прозвучала без нажима, почти мимоходом, и потому ударила особенно мерзко. Астарион почувствовал, как у него дрогнул рот. Ему хотелось либо расхохотаться, либо броситься на него, либо, на худой конец, впиться ногтями в собственные ладони до крови, лишь бы боль сделалась яснее злости. Всё это пришлось проглотить. День, как выяснилось, уже весьма основательно обучал его искусству глотать. Касадор выпрямился. — В ближайшее время тебе надлежит освоить несколько вещей. Как двигаться в этом дворце. Когда молчать. Когда отвечать. Как смотреть. Куда не смотреть вовсе. Как говорить так, чтобы собеседник слышал очарование, а не клыки. Как держать голод в узде, не позволяя ему выставлять тебя деревенским уродцем всякий раз, когда мимо проходит существо с пульсом. Астарион сухо усмехнулся. — Перечень впечатляет. — Это только начало. Касадор обошёл стол и наконец сел в кресло. Движение вышло плавным, без единого лишнего звука. Даже ткань его одежды, казалось, знала дозволенную меру шороха. Он устроился удобно, однако в его удобстве не было ни малейшей распущенности. Как и всё в этом поместье, его поза выглядела естественной лишь до той минуты, пока не начинал различать, сколько выучки требуется для подобной естественности. После короткой паузы он сказал: — Ты красив. Со временем это станет для тебя не только поводом к тщеславию, но и рабочим качеством. Умение нравиться, внушать доверие, смущать, располагать к себе, обезоруживать улыбкой и голосом ценится значительно выше грубой силы. Сила бывает полезна. Очарование приносит плоды. Астарион посмотрел на него с такой неприязнью, что человек менее уверенный хотя бы на мгновение изменился бы в лице. Касадор не дрогнул. — Тебе уже знакомо действие лица, поддержанного фамилией и должностью, — продолжил он. — Теперь узнаешь, на что оно способно само по себе. Без закона. Без печати. Без всей той городской позолоты, которая прежде прикрывала твою хищность и именовала её службой. Астарион медленно выдохнул. — Вы, я вижу, уже всё обо мне решили. — Разумеется, — ответил Касадор. — Иначе тебя бы здесь не было. Фраза легла точно. Без повышения голоса, без раздражения, с тем спокойствием, какое свойственно лишь заранее вынесенному приговору. Она ударила прямо туда, где ещё пыталась шевелиться жалкая и бессмысленная иллюзия, будто в этом доме хоть что-то происходит вне чужого расчёта. Астарион опустил взгляд на одно лишь мгновение. Этого хватило, чтобы собрать лицо обратно, вернуть ему сухую цельность, не позволить этой твари увидеть, как глубоко проникло очередное слово. Когда он снова поднял глаза, голос его звучал ровнее. — И что же дальше? Уроки осанки? Упражнения в обольщении? Или Вы предпочтёте начать с улыбки по команде? Касадор слегка откинулся в кресле. — Если понадобится. Тишина после этих слов повисла в кабинете тонко и жёстко, как натянутая проволока. Потом Касадор заговорил уже мягче. Это смягчение не приносило никакого облегчения. Оно лишь меняло орудие. — Сегодня тебе позволено отдохнуть от псарни. Привести себя в порядок. Осмотреться в пределах, которые я сочту допустимыми. Привыкнуть к первым очертаниям собственной участи. Я не питаю иллюзий, будто один разговор способен заменить опыт. Но разум, как я уже заметил, любит предварительные объяснения. Пусть получит их. Астарион слушал. И чем спокойнее лился этот голос, тем сильнее ему хотелось услышать в нём хоть одну трещину, хоть одно живое раздражение, хоть малейший признак того, что перед ним не закон природы, а существо, которое можно однажды достать, ранить, вынудить потерять форму. Ничего. Лишь гладкая, ровная речь человека, слишком давно привыкшего считать собственную волю разновидностью климата. — Гоуди проследит, чтобы тебе дали необходимое, — сказал Касадор. — Одежду. Покой. Первичные указания. Не вздумай принимать это за слабость с моей стороны. Это вложение. Астарион криво улыбнулся. — Рад быть чьей-то удачной покупкой. — Пока ты скорее дорогая заготовка, — заметил Касадор. — Однако я рассчитываю, что со временем качество оправдает расходы. Улыбка Астариона застыла где-то глубже губ, под самой кожей. Касадор ещё некоторое время смотрел на него, а затем, будто припомнив обстоятельство второстепенное, но всё же значимое, добавил: — И ещё одно. Произнесено это было таким тоном, что Астарион понял сразу: сейчас прозвучит нечто светское, бытовое, почти невинное. Следовательно, особенно унизительное. — Сегодня вечером я буду ждать тебя у себя, — сказал Касадор. — На ужин. Слово ударило неожиданно.

Ужин.

После крысы. После псарни. После цепей. После колен. У Астариона снова неприятно свело живот, только теперь уже не от голода. Сама обыкновенность этого слова производила действие более мерзкое, чем прямая угроза. Будто весь пережитый ужас можно было без малейшего усилия усадить за стол, положить возле тарелки салфетку и назвать происходящее трапезой. Человеческая цивилизация всегда отличалась удивительным умением придавать самому грязному насилию вид приличий. Он ответил не сразу. Касадор, разумеется, заметил и это. — Постарайся не заставлять меня ждать, — произнёс он. — Опоздания утомляют. Неловкость допустима. Небрежность — нет. Астарион поднял на него взгляд. — Мне следует подготовить благодарственную речь или достаточно будет просто не кусать хозяина за столом? Глаза Касадора чуть сузились. Не от гнева. Скорее от ленивого, прохладного удовольствия. Ему, по-видимому, нравилось, что Астарион всё ещё шипит. В этом был вкус первой сопротивляющейся стадии, которую он, несомненно, считал и неизбежной, и временной. — Тебе следует явиться чистым, собранным и достаточно вменяемым, чтобы не превращать вечер в деревенскую комедию, — сказал он. — Всё прочее обсудим по ходу дела. После этого он поднялся. Разговор был окончен. Не по взаимному согласию. По воле того, кто с самого начала владел правом назначать предел любой сцене. — Можешь идти, — добавил он. — И постарайся за оставшееся время не сделать ничего, что вынудило бы меня изменить планы на вечер. Астарион медленно поднялся с колен. Ноги отозвались тупо и глухо. В спине всё ещё жила память о плети, в запястьях — о цепях, в затылке — о чужих пальцах. Чистая рубаха касалась кожи слишком мягко. От этого тоже хотелось кого-нибудь убить. Он выпрямился. Провёл ладонью по бедру, будто стряхивал несуществующую пыль. Лицо его почти вновь сделалось лицом магистрата: собранным, сухим, с той тонкой складкой у рта, за которой когда-то прятались презрение, остроумие и чувство безусловного права на собственное место в мире. Теперь за этой складкой сидело нечто более тёмное и значительно менее цивилизованное. — Как прикажете, — произнёс он. И, помедлив ровно настолько, чтобы пауза ещё могла сойти за вежливость, а не за капитуляцию, добавил: — Господин. На губах Касадора проступила едва заметная улыбка. — Вот видишь. Ты уже обучаем. Астарион развернулся и направился к двери. Шаги его по паркету звучали ровно. Спина была прямой. Голова поднята. Красивое, дорого одетое отродье, почти приведённое в надлежащий вид. Со стороны, пожалуй, можно было бы решить, будто всё идёт именно так, как и должно. Только внутри у него всё скрипело, как плохо пригнанный замок.

Ужин.

Он едва не усмехнулся вслух. Разумеется. Сначала тебя бьют, ломают, приучают к подземной вони, заставляют жрать с пола, целовать руку и становиться на колени. Потом приглашают на ужин. И в этом, пожалуй, заключалась самая точная формула всякой изощрённой власти: завернуть мерзость в столовый этикет, придать ей вид воспитания и ждать, когда жертва сама начнёт благодарить за чистую салфетку рядом с ножом.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать