Ликорис (Lycoris)

Baldur's Gate Dungeons & Dragons Forgotten Realms
Слэш
В процессе
NC-21
Ликорис (Lycoris)
автор
Описание
Астарион когда-то принадлежал самому себе — настолько, насколько это вообще возможно. Потом его почти убили, и вместо смерти предложили вечность. Он согласился. Всё остальное произошло тише: сначала меняются жесты, затем тело, и лишь потом — воля. Некоторые вещи исчезают не потому, что их отнимают, а потому, что ими перестают пользоваться. Красный Замок не ломает. Он учит. И к отсутствию свободы тоже можно привыкнуть.
Примечания
Это произведение было создано под впечатлением от работы художницы psdrawsthings. Представленный в оформлении арт является моей интерпретацией её оригинальной работы. Вся заслуга за визуальный образ и идею принадлежит автору. Оригинал можно найти на странице psdrawsthings в Instagram или Tumblr. Обложка без цензуры так же находится здесь: https://t.me/HouseOfHealingChurch/2952
Посвящение
Дорогой psdrawsthings ♡
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава четвёртая. Ужин

Белокурый эльф и впрямь принялся знакомиться с новым домом. Однако в этом не было ни малейшего сходства с тем кротким освоением, какое свойственно человеку, надеющемуся однажды назвать чужие стены своими. Он исследовал, ибо всякое новое место являлось прежде всего задачей для ума, заключённого в теснину угрозы. Он измерял глазами длину коридоров, примечал углы поворотов, запоминал, какие лестницы уводят вверх с беспечной открытостью, а какие, уже на первом пролёте, начинали источать ту смутную и вполне ощутимую враждебность, какой обладают предметы, ревниво охраняющие доверенную им тайну. Его внимание задерживалось на нишах, арках, на участках стены, где звук под ладонью утрачивал обычную звонкость и становился глуше, будто за камнем скрывалась полость; на промежутках между мебелью, узких и будто бы бессмысленных; на людях, служивших здесь, возникавших из ничего и исчезавших с той быстротою, что вызывала мысль о доме, который сам исторгает из себя своих слуг в нужную минуту, а после вновь втягивает их в свою каменную утробу. Любая трещина могла обернуться обещанием. Любая оплошность в замковом устройстве заключала в себе возможность. Мышиная нора, забытая дверца, чужая беспечность, крошечная слабина в ткани порядка, который здесь казался вечным, были для него предметами куда более достойными благоговейного изучения, нежели вся здешняя роскошь. Беда состояла в том, что за ним следили постоянно. Гоуди не держался подле него с тем откровенным усердием тюремщика, которое, по крайней мере, дарует заключённому удобную и ясную ненависть. Нет, он избрал более утончённую манеру преследования, из тех, что действуют на нервы упорнее и злее всякого грубого надзора. Он попросту оказывался рядом. То в конце галереи, где прежде тянулась пустота. То в арке между залами. То у лестницы, на которую секунду назад падал лишь мертвенный свет канделябра. Его сухая, вытянутая фигура, в которой было что-то до отвращения собранное, возникала с тем неестественным постоянством, какое присуще скверному сну: забыть невозможно, изгнать невозможно, привыкаешь же к нему лишь затем, чтобы на следующую ночь испытать всё заново. Порой Астарион замечал его краем глаза и с досадой понимал, что в очередной раз не уловил ни звука шагов. Порой оборачивался поспешно и встречал одну лишь пустоту, но через несколько минут это иссохшее создание уже оказывалось впереди, словно само здание, наделённое безмолвным злонамерением, переставляло своего соглядатая с места на место, повинуясь неведомой внутренней логике. Подобное соседство действовало ему на душу с особенной ядовитостью. Касадор, при всей своей чудовищной сущности, по крайней мере не скрывал факта власти. В его жестокости имелось что-то величественно-неприкрытое, почти монаршее. Гоуди же напоминал булавку, оставленную в подкладке одежды: ничтожную по виду, но неизменно вонзающуюся в самое чувствительное место, едва человек утратит осторожность. Разумеется, далеко не всякий покой был ему дозволен. Одни двери оставались заперты. Другие отворялись лишь после краткой заминки, за которой следовало сухое и окончательное: “Не сюда”. Были и такие участки дома, где сам воздух уплотнялся, ложась на грудь вежливой, однако непреклонной тяжестью, и тогда становилось ясно, что дальнейший шаг не будет совершён, ибо нечто невидимое уже наложило на него запрет, исполненный той безукоризненной учтивости, какая свойственна древним формам принуждения. И всё же некоторые внутренности Красного замка открылись его взору. Он видел бальный зал, огромный, безлюдный, исполненный того торжественного безмолвия, какое тяготеет над гробницами государей. Потолок нависал сверху с великолепием столь тяжёлым, что от него хотелось невольно опустить голову, точно перед саркофагом, слишком роскошным для живых. Он видел полированный паркет, длинные полосы ковров, золочёную лепнину, высокие окна, чьё стекло пропускало свет с таким равнодушием, словно подлинное солнце давно уже утратило всякое право на участие в жизни этого места. Несколько спален предстали перед ним образцами уюта, доведённого до дисциплины; гостиные, мягкие на вид и дорогие, были устроены с тем вкусом к изяществу, который всегда таит в себе оттенок разложения, ибо чрезмерная утончённость редко обходится без духовного тлена. Во всём здесь чувствовалось совершенство завершённого порядка. Каждая вещь стояла там, где ей надлежало стоять испокон века, и мысль о возможном смещении хотя бы одного предмета казалась почти кощунственной. Через одну из таких гостиных он шёл медленно, с наружной праздностью, за которой скрывалась предельная собранность. К этому часу он уже постиг одну из важнейших особенностей дома: тот замечал спешку. Замечал жадность во взгляде. Замечал слишком резкое движение мысли, едва она переставала притворяться светским любопытством. Потому Астарион двигался ровно, как скучающий гость, снисходительно принимающий оказанную ему любезность, и в самом этом притворстве была вся ещё сохранившаяся у него гордость. Тогда он увидел зеркало. Оно стояло у стены в высокой тёмной раме, покрытой резьбой столь прихотливой, что взгляд невольно задерживался на её изгибах, словно на письменах давно умершего мастера. Стекло его от времени утратило безупречную ясность, и потому комната отражалась в нём особенно мягко, с той глубиной, какая иногда свойственна тихой воде под сводами подземелья. Свечи, край дивана, тяжёлая портьера, столик, узорчатые обои, мерцающий полумрак, вся эта недвижная и благопристойная композиция жила в нём с тихой убедительностью. На одно короткое, почти бессмысленное мгновение Астарион поддался привычке, столь старой и естественной, что прежде она не требовала даже осознания. Он подумал о том, как подошёл бы ближе. Как поправил бы волосы. Как наклонил голову. Как окинул бы взглядом рот, линию шеи, выражение глаз. Как задержался бы на лице дольше, чем следовало, ибо лицо всегда было его капиталом, а всякий капитал нуждается в проверке. Он сделал ещё шаг. И замер. В зеркале была комната. И всё. Он остановился так резко, будто наткнулся грудью на невидимую преграду. Если бы потребность в дыхании ещё властвовала над ним, она, вероятно, оборвалась бы в ту же секунду. Он смотрел и видел кресло, столик, подсвечник, штору, отсвет свечей, тень, лежавшую на полу, и всё это существовало с той спокойной достоверностью, которая делает отсутствие особенно чудовищным. Только фигуры, которая должна была стоять среди этих предметов, стекло не признавало.

Пустота.

Там, где следовало быть ему, не было ровным счётом ничего. Он подошёл ближе, медленно, словно каждая новая пядь расстояния ещё могла оправдать случившееся какой-нибудь нелепой случайностью. Может быть, дурной угол. Может быть, свет. Может быть, старое стекло, искажённое временем. Может быть, каприз замкового колдовства. Он был готов принять любую глупость, любую, сколь угодно жалкую ложь, лишь бы не это безукоризненное и окончательное отрицание. Он поднял руку. В зеркале не произошло ничего. Его пальцы согнулись и разогнулись с прежней послушностью. Бледные, длинные, чистые после ванны, с тонкими суставами, которые прежде так выгодно оттенял перстень. В стекле же продолжала жить одна только комната, и в этом спокойствии отражённого мира заключалось такое презрение к его существованию, какого не мог бы выразить даже самый искусный враг. У него свело живот. То было ощущение не голода, но чего-то более низкого, более унизительного, сродни той внутренней судороге, какая охватывает человека, когда из него извлекают вещь, о наличии которой он и не подозревал до самого мгновения утраты. Он смотрел на зеркало, и в сознании его, с той беспощадной ясностью, какая приходит внезапно и навсегда, поднималось понимание новой цены.

Больше никогда.

Никогда он не увидит собственного лица вот так, целиком, со стороны. Не поймает удачного угла. Не проверит, как легли волосы. Не всмотрится в рот перед улыбкой. Не удостоверится, что сегодня его лицо по-прежнему годно для суда, для зала, для постели, для той привычной власти над чужим вниманием, которая когда-то давалась ему столь же естественно, как дыхание. Серебряный союзник, служивший ему безмолвным подтверждением собственного облика, отныне был утрачен безвозвратно. Это открытие обладало той особой жестокостью, какой исполнены бедствия, лишающие человека не жизни, но целого ремесла существования. Красота, доставшаяся ему от матери и природы, никогда не была пустым поводом к самодовольству. Она служила, действовала, приносила плоды. Лицо его работало. Взгляд работал. Улыбка, наклон головы, игра света на скулах, почти незаметная перемена в выражении рта, всё это составляло часть искусно отточенного дара, при помощи которого он владел вниманием, склонял к себе, предугадывал и направлял. И ныне у него оставался сам инструмент, но исчезло право собственными глазами удостовериться в его исправности. Так, вероятно, чувствовал бы музыкант, чьи пальцы сохранили прежнюю ловкость, тогда как слух навеки покинул его. Он подошёл вплотную. Стекло дышало холодом и тусклым светом свечей. Его рот дрогнул. — Нет, — тихо произнёс он. Слово прозвучало сухо, почти ломко. Он поднял ладонь и коснулся поверхности зеркала. Под пальцами оказалась гладкость безупречная, холодная, чудовищно безличная. В ней не было даже вражды. Лишь совершенное и учтивое равнодушие, как если бы ему с образцовым светским тактом отказали не в просьбе, не в милости, но в самом факте его зримого бытия. — Ну разумеется, — процедил он. Усмешка тронула его рот, однако в этом звуке было больше болезненного надлома, чем смеха. — Забрали кровь, сон, тень, а напоследок ещё и утреннее удовольствие полюбоваться собой. Он не сводил глаз со стекла, и ему чудилось, что с каждой секундой в этой пустоте исчезает нечто большее, чем отражение. Магистрат. Красавец. Избалованный сын благородного дома. Человек, привыкший, что мир откликается на его лицо прежде, чем на его слова. Всё это вдруг оказалось странно и унизительно связано с чем-то до смешного простым, с той повседневной привилегией, которая прежде была так естественна, что не удостаивалась отдельной мысли.

Лицо у него оставалось.

Видеть его собственными глазами он более не мог.

Тогда за спиной раздался голос. Женский, низкий, живой, с мягкой хрипотцой, какая рождается не столько из насмешки, сколько из долгой привычки говорить тихо о вещах, которых лучше бы не знать вовсе. В этом голосе не было ни раболепия, ни дешёвого сочувствия. Лишь спокойствие существа, давно пережившего первый ужас и научившегося смотреть на чужой без желания немедленно отвернуться. — Что, милый, впервые заметил? Он обернулся так резко, что это движение едва не выдало его целиком. Унижение, стыд, ярость, тот краткий и позорный испуг, который он испытал перед пустым стеклом, ещё сидели у него под кожей и теперь сразу обратились к новому источнику опасности. В дверях стояла женщина. Впрочем, слово это лишь по привычке годилось для обозначения существа, в котором прекрасное и испорченное сочетались с такой безжалостной щедростью, какую Красный замок, по-видимому, особенно ценил. Тифлинг. Тёмные рога тяжело поднимались над головой, словно были не частью черепа, а частью самой её осанки — такой же спокойной, прямой, не нуждавшейся ни в чьём позволении занимать место в комнате. Она была хороша настолько, что это сразу настораживало. Не той красотой, что просит восхищения, а той, что давно привыкла его получать и потому не придавала ему особой цены. В ней жила тихая, почти чувственная уверенность существа, давно знавшего и желанность, и насилие, и ту странную форму выживания, при которой одно нередко маскируется под другое. Она глядела на него прямо. Без смущения. Без дерзкого вызова. С тем вниманием, какое бывает у человека, увидевшего в другом не просто новое лицо, а новое повреждение, ещё свежее, ещё болезненное, ещё не прикрытое привычной ложью. Астарион медленно убрал руку от зеркала. Лицо своё он уже успел собрать. Почти. Один лишь взгляд оставался слишком жёстким, слишком злым. — Если ты явилась поглазеть, — сказал он холодно, — то, полагаю, момент ты выбрала удачно. Выражение её лица едва заметно изменилось. Не улыбка. Скорее мягкое признание очевидного. — Все вы так говорите, когда впервые видите пустое стекло, — ответила она. — Будто мир задолжал вам извинение за то, что наконец соизволил открыть правду. Он слегка сощурился. — А у тебя, как вижу, есть привычка появляться за спиной в минуты, мало пригодные для знакомств. — Не самая дурная из здешних привычек, — произнесла она, входя в комнату. — К тому же полезная. Она приблизилась, скользнула взглядом по зеркалу, затем вновь по нему — спокойно, оценивающе, без торопливого любопытства. В этой неторопливой оценке не было веселья, зато было нечто более неприятное: понимание. — Ты новенький, верно? — спросила она. — Один из последних. У Астариона дрогнула челюсть. — У вас тут, я погляжу, сведения распространяются с поразительной быстротой. Она тихо хмыкнула и остановилась в нескольких шагах от него, всё с тем же ровным, внимательным взглядом. — И каково тебе сознавать, что собственной физиономии ты больше не увидишь? Вопрос достиг цели с безошибочной точностью. Астарион улыбнулся той улыбкой, которой прежде одаривал свидетелей, обречённых вскоре быть раздавленными на допросе. — Переживу. Она оглядела его вновь: влажные светлые волосы, свежую рубаху, напряжённую, слишком прямую спину, лицо, всё ещё пытавшееся держаться так, словно подлинная беда ещё не случилась. — Да, — сказала она негромко. — Переживёшь. Только не сразу. Сперва вы все думаете о свободе. Потом приходит голод. А зеркало является позднее, когда прочее уже успевает пустить корни. Странно, до чего долго красота держится за свои привычки. Он шагнул к ней на полшага. — А ты, как я вижу, питаешь особую склонность касаться чужих ран. Она не отступила. — Здесь иначе не понимают друг друга. Последние слова прозвучали почти мягко. От них веяло тем холодным радушием, каким, вероятно, приветствуют в доме, где всякая дверь однажды непременно захлопывается за вошедшим. — Добро пожаловать, белокурый.

***

К удивлению Астариона, разговор не рассыпался тотчас в мелкую, ядовитую перебранку. Она подошла ближе и остановилась у зеркала, так что теперь он получил возможность рассмотреть её без спешки и без той досадной суеты чувств, какую вызывает внезапное вторжение в минуту унижения. Тёмные волосы были гладко убраны назад и открывали высокий лоб, тонкие виски и острые уши с тем сухим изяществом формы, какое почти всегда предвещает опасность. Чёрные рога поднимались тяжело и красиво, делая её профиль ещё строже. Глаза мерцали красным — спокойно, ровно, без хищной суеты, словно жар в глубокой печи, где огонь давно приучили гореть без лишнего треска. Тёмно-бордовый костюм с золотистой отделкой сидел на ней с безукоризненной строгостью; ткань, крой, посадка — всё говорило о дороговизне, о привычке к порядку и о полном отсутствии намерения казаться мягче, чем она была в действительности. И всё же в ней жила чувственность не показная, не кокетливая, а тихая, въевшаяся в саму манеру держать плечи, наклонять голову, смотреть на собеседника так, будто тело для неё давно сделалось не украшением, а инструментом выживания. Астарион окинул её взглядом с головы до ног. — Что ж, — произнёс он сухо, — если здесь таков порядок знакомства, у замка по крайней мере сохранилось чувство стиля. Уголок её рта чуть дрогнул. — А ты быстро собираешь себя по кускам. Это, пожалуй, хороший знак. — Не торопись обольщаться. Я ещё вполне способен испортить вам вечер. — Вам? — в её голосе промелькнула тень улыбки. — Милый, в настоящую минуту ты способен лишь стоять в чужой комнате с очень красивым видом и убеждать себя, будто выбор по-прежнему пребывает в числе твоих привычных привилегий. Удар пришёлся точно, и именно потому был так неприятен. В этой женщине, очевидно, жила старая привычка видеть слабое место без малейшей спешки. Астарион, однако, и бровью не повёл. Лицо его к этому часу уже было собрано обратно с тем упрямым тщанием, с каким собирают дорогую маску, сорванную с особенно унизительным падением. — У тебя есть имя? — осведомился он. — Или здесь предпочитают обходиться назначением и функцией? Она чуть склонила голову. — Аурелия. Имя легло в воздух ровно и спокойно, без позы, без желания произвести впечатление. — Астар... — начал он по старой привычке и осёкся. Собственное имя в этот миг вдруг показалось ему вещью слишком открытой, слишком человеческой, почти столь же беззащитной, как обнажённая шея. Аурелия заметила заминку, но не усмехнулась. — О, я знаю, кто ты, — сказала она. — Магистрат. Белокурый любимец доброго дома. Один из тех мужчин, что проживают жизнь в счастливом убеждении, будто мир отвечает прежде на изгиб их рта, чем на содержание мысли. Он сощурился. — А ты, стало быть, собираешь слухи с тем же усердием, с каким иные собирают драгоценности. — Здесь это относится к ремеслу выживания. Она приблизилась к зеркалу ещё на шаг и провела пальцами по тёмной резной раме, даже не взглянув в стекло, где её тоже не было. Вид у неё был такой, словно данная потеря давно перестала кровоточить и была уложена в глубину памяти рядом с иными, более тяжёлыми разочарованиями. — Я — первое его отродье, — сказала она. — По крайней мере, первое из тех, кого он всё ещё держит при себе. Фраза прозвучала спокойно, почти буднично, и всё же в ней чувствовалось нечто сухое, твёрдое, похожее на косточку, случайно попавшуюся под зуб. Астарион уловил это сразу. — “Держит при себе”? — переспросил он. — Как очаровательно. Выходит, даже в этом деле у него достаточно тумана, чтобы не позволять воздуху стать прозрачным. Аурелия едва заметно пожала плечом. — У Касадора мало что бывает доведено до полной ясности. Отчасти потому он и уцелел так долго. Она говорила о своём хозяине без придыхания, без рабского трепета, без натужного презрения, за которым обычно прячется покорность. В её голосе присутствовала трезвость, давно пережившая все стадии возмущения и потому сделавшаяся особенно ценной. Это был язык существа, которое не строит иллюзий и уже не видит выгоды в том, чтобы украшать приговор. — По замку бродят слухи, — продолжила она. — Он затевает нечто большое. Настолько большое, что обычные забавы и повседневные прихоти в сравнении с этим начинают казаться чем-то почти домашним. Ради этого он, по-видимому, решил собирать нас с большей вдумчивостью, чем прежде. Астарион не шевельнулся, но внутри у него сразу похолодело, как холодеет вода в глубоком колодце, куда упал камень. — Нас? — Отродий, — сказала Аурелия, глядя на него прямо. — Постарайся привыкнуть. Это слово ещё много раз сядет тебе на плечи. Он скривил рот. — Я не имею привычки обживаться среди унижений, как среди мебели. — Напрасно. К мебели здесь привыкают очень скоро. К людям вроде него — едва ли когда-нибудь. Между ними на мгновение повисла пауза, сухая и настороженная. Астарион вглядывался в её лицо, стараясь уловить, что именно совершается сейчас у него на глазах. Испытание. Предостережение. Попытка понять, из какого он материала. В этом доме все подобные вещи легко могли соседствовать друг с другом, образуя тот изощрённый узор, в котором человек долго не различает главного, покуда сам не оказывается уже вплетён в рисунок. — И ради чего ты сообщаешь мне всё это? — спросил он наконец. — Из великой сестринской склонности к милосердию? Аурелия тихо выдохнула, будто вопрос не удивил её вовсе. — Не переоценивай ни свою важность, ни мою доброту. Потом слегка подалась к нему, ровно настолько, чтобы слова легли ближе и вошли под кожу с надлежащей точностью. — Просто советую, Анкунин, держать ушки востро. Фамилия в её устах прозвучала не как насмешка, а как осторожная проба — будто она хотела посмотреть, сколько в нём ещё осталось от человека, носившего это имя без внутренней дрожи. — Просто советуешь? — переспросил он, и на его губах мелькнуло нечто, отдалённо напоминавшее улыбку. — Должно быть, у вас здесь весьма своеобразные представления о дружбе. — У нас здесь всё имеет весьма своеобразный облик. Она выпрямилась и вновь оглядела его тем спокойным взглядом, в котором сквозило и любопытство, и нечто вроде старой усталости. На него смотрели как на существо, уже вступившее в пору собственной переделки, хотя оно ещё цеплялось за прежний рисунок. — Сейчас ты думаешь о побеге, о потайных ходах, о ножах, о слабостях в его защите, — сказала она. — Это естественно. Все начинают именно с подобных мыслей. Постарайся только не упускать более широкого контура. Порою опаснее самих стен оказывается тот замысел, в который тебя внесли прежде, чем ты успел произнести первое слово. Астарион уже открыл рот, чтобы ответить, но она отвернулась. Так просто, что это само по себе выглядело почти оскорбительно. Без церемонии. Без красивой точки. Без малейшего желания закрепить за собой последнее слово, как делают люди, дорожащие собственным эффектом. Она развернулась и направилась к двери лёгким, точным шагом того существа, которое давно разучилось быть в этом доме гостем, но и права хозяйки не приобрело, сделавшись чем-то более удобным и более зловещим: одной из привычных его теней. У выхода она всё же бросила через плечо: — И ещё. Не верь, если здесь кто-нибудь вдруг заговорит с тобой как с равным. После этого обычно бывает очень больно. Дверь за ней закрылась тихо, почти учтиво. Белокурый эльф остался в гостиной один, если не считать зеркала, по-прежнему не признававшего его достойным даже смутного контура. Некоторое время он смотрел туда, где только что стояла Аурелия, и чувствовал, как внутри у него медленно, со скрежетом, перестраивается порядок мыслей.

Первое отродье.

Во всяком случае, первое из известных.

Слухи о чём-то великом.

Держать ушки востро.

Превосходно. Выходило, в этом доме даже предупреждения подавали с такой сухой изысканностью, после которой особенно остро тянуло кого-нибудь задушить.

***

Так прошёл его день. Он бродил по замку под надзором, как дорогой пёс, которого уже вывели показать свету, но пока ещё не спустили с поводка. Смотрел. Считал. Соразмерял строение дома с возможностью будущего побега, как человек, задумавший кражу, соразмеряет оконный проём с шириной собственных плеч. Пытался запомнить, где сходятся коридоры, куда уводят лестницы, в каких местах меняется воздух, где служанки делаются тише, где от стен начинает тянуть подвалом, где можно было бы спрятать нож, будь у него нож, и в каких углах, напротив, сам дом вдруг начинал смотреть в ответ с той вязкой, невыразимой настороженностью, какая свойственна старым жилищам, слишком долго служившим чужой воле. Он думал о прошлой жизни. Слишком о многом сразу. О кабинете магистрата. О той привычке подниматься поутру с тяжёлой головой после ночных излишеств и всё же оставаться человеком, чьё слово слушают. О фамилии, работавшей не хуже печати. О лице, которое отныне стало для него столь же недоступным, как лицо покойника для самого покойника. О том, как легко одна тёмная подворотня, несколько ударов и спокойный голос Касадора смяли прежнюю реальность и превратили её в нечто, напоминающее плохо запечатанный ящик с ненужными бумагами, который уже вынесли из дома и забыли вернуть. Он думал о плане. Плана, в сущности, ещё не существовало. Имелась одна лишь злость, уже начавшая обрастать расчётом. Он понимал, что с наскока из этого места не уйти. Понимал, что грубая попытка закончится скоро, отвратительно и предсказуемо. Следовало смотреть, терпеть, запоминать, дожидаться. Искать не жест, красивый в своей дерзости, но лазейку, которая и впрямь сработает. От подобной мысли его мутило, поскольку она требовала именно того, чего от него, несомненно, и желал Касадор: выдержки, времени, хладнокровия, того внутреннего самообуздания, которое почти всегда оказывается первой уступкой в пользу тюремщика. И всё же иной дороги пока не обнаруживалось. Меж тем слова Аурелии продолжали жить в нём, как живёт заноза, слишком глубоко вошедшая под кожу, чтобы о ней можно было забыть до самой ночи.

“Что-то великое”.

“Держать ушки востро”.

“Чужой замысел, в который тебя уже вписали”.

Это ощущение было ему отвратительно знакомо. Он слишком хорошо знал запах чужого плана, в котором человека используют как составную часть конструкции. Сам не раз прибегал к подобным приёмам, пусть и в более скромных, мирских пределах. Сначала тебя изучают. Затем отводят тебе место. Потом внушают, что место это выгодно, достойно, даже в каком-то смысле лестно. И только позднее выясняется, что дверь давно заперта изнутри, причём ты сам, по неопытности или из тщеславия, успел помочь её затворить. К вечеру в нём накопилась усталость особого свойства. Тело уже не умело уставать с прежней честной человеческой простотой; оно восстанавливалось слишком быстро и слишком равнодушно к его душевному состоянию. Измотан был разум. Издёрганы чувства. Постоянная настороженность натирала сознание, как плохо подогнанный воротник натирает шею. Голод больше не выл, но ходил рядом на коротком поводке, время от времени дёргая внутренности и напоминая о своём существовании с тем терпением, какое обычно свойственно особенно опасным вещам. Дом, слишком большой, слишком совершенный, слишком аккуратно вылизанный в каждой подробности, тоже не давал забыться: в таком месте всякая новая мерзость неизбежно скрывается за ближайшим углом, и потому даже красота начинает действовать как форма угрозы. И поверх всего этого маячила назначенная встреча.

Ужин.

Само слово по-прежнему отзывалось в уме насмешкой, столь тонкой, что оттого делалось лишь гаже. После цепей, крысы, колен и поцелуя руки оно звучало как затея человека, вздумавшего облечь удавку кружевом и представить её предметом хорошего стола. Астарион шёл по очередному коридору, ощущая под подошвами гладкость паркета, замечая боковым зрением, как красные отблески свечей перебегают по лакированному дереву, и думал лишь об одном: Касадор не принадлежал к числу существ, совершающих хоть что-нибудь ради одного лишь удовольствия от жеста. В этом доме всё имело назначение. Псарня. Ванна. Гостевые комнаты. Первая отродье с её сухими, будто ненароком брошенными предостережениями. Приглашение к столу. Особенно приглашение к столу.

***

К вечеру молодое отродье и впрямь привели к Касадору. Его переодели с той безмолвной, безукоризненной деловитостью, какая в чужом доме всегда отдаёт особым унижением. Белая рубашка из тонкой дорогой ткани легла на него слишком ладно, словно была сшита не по меркам, а по заранее известной судьбе; тёмные дворянские брюки сидели с безупречной точностью, обувь подобрали такую, что в ней не нашлось ни единой случайной складки, ни малейшей шероховатости, способной нарушить общую картину. Его не просто одели. Его привели в надлежащий вид. Подготовили к зрелищу. Сделали удобным для глаза и потому особенно уязвимым для последующего оскорбления. Астарион видел это слишком ясно и ненавидел каждый шов, каждую пуговицу, каждую заботливо выверенную мелочь, в которой уже чувствовалась чужая рука, привыкшая распоряжаться телами с тем же вкусом, с каким иные распоряжаются мебелью или серебром. Гоуди, как всегда, шёл рядом молча. В этом создании имелась какая-то особенно мерзкая точность появления: он неизменно оказывался там, где мог наилучшим образом отравить существование. По дороге не было произнесено ни слова. Слышались лишь шаги по гладкому паркету, редкий треск свечи, приглушённое дыхание замка, который и с наступлением вечера не затихал, а только менял голос, переходя от дневной внешней чинности к ночному, более глухому и внутреннему шороху. Красный замок никогда не знал подлинного молчания; он жил в собственном камне, в древесине, в тканях, и эта жизнь то шептала, то поскрипывала, то тяжко переводила дух, словно огромное древнее существо, улёгшееся поудобнее в недрах самого себя. Наконец они остановились у одной из спален Касадора. Дверь раскрылась. Астарион вошёл. Комната была прекрасна той мрачной, подавляющей красотой, которую любят места, слишком долго служившие обителью власти. Здесь всё было дорого, тяжело, исполнено значения. Это уже не походило на человеческую спальню, где ищут покоя, тепла, забвения или хотя бы подобия близости; сон, если он и сходил здесь на человека, должен был, вероятно, ложиться на него с тем же весом, с каким на плечи ложится приказ. Высокие стены тянулись вверх в обрамлении тёмных панелей и тяжёлых тканей. Камин горел ровно, строго, сдержанно; даже огонь, казалось, понимал, что в этом помещении ему надлежит не столько согревать, сколько освещать чужое господство. Красноватые отсветы скользили по мебели, ковру, по резным краям тяжёлого кресла, в котором уже сидел господин Зарр. Он выглядел так, будто ожидал именно этого часа, именно этого прихода, именно того впечатления, которое должно было произвести всё увиденное разом. Собранный, спокойный, безукоризненно устроившийся в кресле с той ленивой уверенностью, какая свойственна существам, для коих мрак, дорогая ткань, огонь и чужой страх составляют естественную среду обитания. При иных обстоятельствах всё происходящее и впрямь могло бы сойти за аудиенцию. За приватную беседу. За странную, но всё же светскую встречу между господином и новым подчинённым. Если бы не девушка. Если бы не её крики. Если бы не то, как в воздухе бился её пульс. Астарион почувствовал его прежде, чем взгляд успел толком уловить её саму. Частый, спутанный, судорожный, он не просто достигал слуха, но входил глубже, касался кожи, нёба, пустоты под рёбрами, как касается человека жар слишком близко раскрытой печи. В комнате этот пульс звучал почти осязаемо, с такой отчаянной силой, что новый голод тотчас поднял голову в глубине его существа. Во рту выступила слюна. Клыки отозвались тупой ноющей тяжестью. Всё тело на одно короткое, особенно омерзительное мгновение насторожилось в одном-единственном направлении, и это внутреннее движение разозлило его едва ли не сильнее, чем сама увиденная сцена. Девушка была у ног Касадора, на коленях, в том положении, где человек уже почти утрачивает сходство с собою прежним, однако ещё не достиг той благодетельной границы, за которой наступает обморок и вместе с ним краткое избавление. Волосы её растрепались, платье сбилось, дыхание рвалось. Она то дёргалась, то замирала, будто тело само перестало понимать, что способно принести больше пользы: сопротивление или неподвижность. Лицо блестело от слёз, губы судорожно дрожали, голос ломался на каждом слове. Страх пропитал её целиком. Он стоял в ней до краёв, солёный, живой, унизительный, и оттого она казалась почти прозрачной для чужой воли. — Пожалуйста, — выдохнула она, захлёбываясь словами. — Пожалуйста... не надо... не делайте со мной ничего... прошу Вас... Её голос проходил по воздуху с той резкостью, какая иной раз бывает у тонкого лезвия. Касадор даже не смотрел на неё в эту минуту. Всё его внимание принадлежало Астариону, и от этого сцена становилась ещё гаже, ибо девушка у его ног не являлась ни предметом страсти, ни центром совершающегося. Ей была отведена иная роль. Часть обстановки. Часть урока. Живая подробность, снабжённая пульсом, запахом, страхом и, по всей вероятности, весьма скудным будущим. Астарион остановился. В груди у него неприятно и резко стянулось. Жалость, если ей вообще суждено было прийти, находилась ещё далеко. Сначала явилось другое: мгновенное, ледяное узнавание механики происходящего. Он слишком хорошо видел, что именно ему показывают. Так на суде предъявляют бумагу, значение которой должно быть усвоено без возражений. Так в игорном доме перед разорением открывают карты. Смотри. Учись. Запоминай, чья здесь воля, каков её почерк и на чём именно она любит писать. Он коротко перевёл взгляд с девушки на Касадора. — Какой тёплый приём, — сказал он сухо. — Я почти тронут. Девушка, услышав его голос, всхлипнула ещё сильнее и дёрнулась так, будто в комнате стало одним палачом больше. Касадор лишь чуть склонил голову. — Войди, Астарион, — произнёс он спокойно. — Не стой в дверях, словно случайный посетитель. Это выглядит дурно.

Дурно.

Перед ним на полу дрожало живое, насмерть перепуганное существо, а этот ублюдок говорил о приличии. Астарион прошёл глубже в комнату. Дверь за его спиной закрылась с мягким, почти заботливым звуком, и от этой тихой аккуратности сделалось окончательно муторно. Он чувствовал, как кровь девушки бьётся под кожей. Как сердце сотрясает её грудь с такой силой, будто стремится вырваться наружу через кость и плоть. Этот ритм лез ему прямо под язык, в зубы, в самую глухую внутреннюю пустоту, и сдерживать себя приходилось почти насильственно. Касадор это заметил. Разумеется, заметил. — Тебе полезно смотреть, — сказал он. — К новому существованию лучше приучаться не через отвлечённые наставления, а посредством живых примеров. Так усвоение идёт несравненно быстрее. Девушка подняла голову. Она посмотрела на Астариона тем мутным, безнадёжно цепким взглядом, каким тонущий глядит на любого, у кого ещё остались руки. — Помогите мне, — выдохнула она едва слышно. — Пожалуйста... Эти слова ударили его резко. Не потому, что он уже был готов броситься ей на помощь. До этого было ещё далеко. Слишком далеко. Однако сама мысль, что она обращается к нему как к возможному спасению, заключала в себе жестокую насмешку. Он стоял в чужом доме, в чужой одежде, на чужом поводке, и всё же, по-видимому, казался ей менее страшным, чем сидящий в кресле хозяин. Касадор наконец посмотрел вниз, на девушку. Взгляд этот длился кратко, почти лениво. Так смотрят на животное, шум которого сделался чуть навязчивее, чем допускала мера терпения. — Тише, — сказал он. Одно-единственное слово. Ни повышения голоса, ни гнева, ни явной угрозы в нём не было. И всё же девушка захлебнулась плачем в ту же секунду и сжалась так, будто её ударили. Астарион ощутил, как внутри поднимается уже знакомая, очень холодная злость. — Это и есть ужин? — спросил он. Касадор перевёл на него взгляд. — Нет, — ответил он. — Это беседа. Он помолчал, позволяя словам лечь туда, куда намеревался. — Ужин последует позднее. От этой фразы по коже Астариона прошло нечто тонкое, отвратительное, сродни ледяной воде, которую вдруг запустили за воротник. Девушка у ног Касадора тихо заскулила, словно и она уловила в этих словах больше, чем было произнесено вслух. Камин треснул поленом. Пламя дрогнуло и вновь собрало комнату в свои тёмно-красные тона: белая рубашка Астариона, дрожащие руки девушки, лакированный блеск мебели, длинные пальцы Касадора, покоящиеся на подлокотнике кресла. Всё вместе выглядело слишком цельно, слишком красиво, слишком тщательно выстроенно для того, что здесь происходило. Так иной раз выглядит безукоризненно сервированный стол, на котором по нелепой, чудовищной прихоти оказались человеческие внутренности, и никому из присутствующих не приходит в голову признать, что в картине есть нечто неподобающее. Астарион стоял прямо. Лицо его уже успело вновь собраться в ту сухую, жёсткую маску, которая ещё утром помогала ему в суде смотреть на чужую судьбу как на бумагу. Только теперь под нею работало иное. Голод. Ярость. Стыд. И растущее, всё более трезвое понимание того, что Касадор в очередной раз не делает ни единого движения без смысла, что вся эта сцена разыграна перед ним с той тщательностью, с какой опытный наставник раскрывает ученику первые буквы алфавита будущего рабства. Он снова перевёл взгляд на девушку. Она дрожала всем телом. Слёзы текли без остановки. Грудь поднималась часто, с болезненной поспешностью. Сердце било так яростно, что это почти хотелось увидеть сквозь тонкую ткань платья. И именно это было самым мерзким. Новая природа слышала в её страхе не только ужас. Она слышала жизнь.

***

Касадор даже не взглянул на Астариона в тот миг, когда склонился к девушке. Сделал он это с той спокойной, почти праздной уверенностью, какая свойственна существам, давно уже не нуждающимся ни в поспешности, ни в выразительных жестах. Одна ладонь легла ей на голову и удержала без видимого усилия, с безукоризненной точностью власти, после которой сопротивление делается чем-то почти бессмысленным, чем-то уже неприличным в своей обречённости. Девушка всхлипнула, дёрнулась, попыталась отстраниться; двое отродий, державших её по сторонам, лишь крепче сомкнули пальцы на её плечах. Всё свершилось быстро. Для неё слишком быстро. Для Астариона же — достаточно медленно, чтобы он успел воспринять каждую подробность с мучительной, почти оскорбительной ясностью.

Запах.

Пульс.

Тепло.

То, как кровь живёт под кожей, как живое тело ещё сопротивляется своей участи, как сердце, в последнем и совершенно бесполезном усердии, всё ещё пытается вытянуть хозяйку обратно из чужих рук. А затем Касадор вонзил клыки. Девушка вскрикнула. Коротко, тонко, с тем пронзительным надломом, какой бывает у звука, внезапно оборванного изнутри. Голова её запрокинулась. Пальцы вцепились в ткань платья. Ноги дёрнулись. Несколько секунд всё её существо продолжало бороться, не из доблести, не из надежды, а по той голой, древней привычке жить, что сохраняется даже тогда, когда разум уже чувствует тщету всякого усилия. Астарион стоял и ощущал, как в нём поднимается голод. То был уже не отголосок воспоминания и не одна лишь мысль о нём. Сам голод, во всей его новой и отвратительной цельности, рванулся из глубины существа, как спущенная с цепи тварь, слишком долго принуждённая к выучке. Он ударил в рот слюной, в зубы тягучей ноющей болью, в пустоту под рёбрами тупым, жадным спазмом. Каждая капля крови, уходившая в Касадора, отзывалась в нём самом; всё его изменённое естество уже знало, уже понимало, уже взывало без слов к одному и тому же: тёплая, живая, полная вкуса. И одновременно с этим знанием поднялось другое. Более древнее. Более точное.

Это не принадлежало ему.

Он стоял на территории сильнейшего хищника и чувствовал это с ясностью почти постыдной. Даже не мыслью, но кожей, связками, той глубинной тёмной частью инстинкта, которая улавливает иерархию прежде, чем разум успевает облечь её в слова. Перед ним находился не просто хозяин. Не просто чудовище, имеющее право на эту кровь. Здесь сидело существо, рядом с которым его собственный голод уже заранее соглашался на поражение и, унижаясь ещё прежде насыщения, покорно узнавал силу более древнюю и более полную. Беспомощность ударила почти столь же мучительно, как жажда. Астарион ненавидел и то и другое. Касадор пил ровно. И именно эта размеренность придавала сцене особенную мерзость. Он не рвал, не терзал, не предавался ярости. Он брал своё с той холодной, безукоризненной точностью, с какою человек, уверенный в законности всякой своей прихоти, подносит ко рту поданное блюдо. Девушка в его руках слабела стремительно. Крики перешли в жалкие, сорванные звуки. Те вскоре смолкли. Осталось лишь дыхание, неровное, рваное, всё более редкое, всё менее принадлежащее живому существу. Шея её обмякла. Плечи опустились. Всё тело внезапно утратило человеческую собранность и стало тяжёлым, пустым, почти уже вещью. Когда Касадор наконец отстранился, девушка просто повисла в руках державших её отродий. Лицо её посерело. Рот остался полуоткрытым. На шее темнела кровь. Глаза закрылись не до конца и оттого смотрели в никуда с тем особенно невыносимым выражением, какое бывает у лиц, покинутых жизнью слишком поспешно. Касадор вынул из кармана носовой платок и вытер рот с непринуждённой аккуратностью, почти брезгливой, как иной смахнул бы с губ след слишком жирного соуса. Ни поспешности. Ни явного удовольствия. Ни малейшего усилия изобразить раскаяние. Один только порядок, доведённый до безупречного жеста. Потом он вновь откинулся в кресле. Девушку немедленно подняли. Те двое, что удерживали её, подхватили обмякшее тело без слова, без взгляда, без запинки, с той деловитой пустотой, какая особенно страшна там, где дело касается мёртвых. Платье было испачкано кровью. Голова безвольно качнулась. Её унесли так же спокойно и буднично, как выносят из комнаты опустевший поднос после конца трапезы. Дверь затворилась. В спальне стало тише. Только огонь в камине всё ещё потрескивал, да кровь стояла в воздухе густым, сладким, почти осязаемым запахом, от которого у Астариона сводило всё разом. Он держался слишком прямо. Слишком неподвижно. Всякое движение в эту минуту выдало бы его вернее слов. Касадор смотрел на него несколько секунд. Спокойно. С тем вниманием, в котором не было ни раздражения, ни поспешности, и которое тем сильнее унижало, чем яснее в нём чувствовалась уверенность в исходе. Так, вероятно, смотрят на молодую лошадь, ещё норовистую, ещё не до конца примирившуюся с уздой, но уже стоящую в ней и, по всей видимости, лишь отчасти сознающую, что главное сражение завершилось прежде, чем она успела понять его условия. Потом он чуть повернул голову и указал рукой на стол. — Твой ужин, — произнёс он. Астарион перевёл взгляд. На столе стояла клетка. Внутри металась крыса. Живая, серая, тёплая, с тем мелким, торопливым пульсом, который теперь отзывался в нём с унизительной прямотой: по нервам, по дёснам, по той глухой пустоте под рёбрами, где голод уже успел устроиться, как новый и чрезвычайно настойчивый хозяин. Зверёк шнырял вдоль прутьев, пищал, тыкался мордой в углы, и каждое это движение пробуждало в Астарионе слишком готовый отклик, от которого хотелось отшатнуться, как от собственной внезапно обнажившейся низости. Он смотрел недолго. Затем медленно повернулся к Касадору. — Нет, — сказал он. Слово прозвучало хрипловато, однако твёрдо, и в этой твёрдости ещё жила последняя, почти отчаянная роскошь человека, которому пока кажется, что отказ сам по себе обладает весом. Касадор не изменился в лице. — Прошу прощения? Астарион усмехнулся. Усмешка вышла сухой, дурной, с тем тонким и беспощадным выражением, которое прежде появлялось у него в суде за мгновение до того, как он принимался с подчёркнутой учтивостью ломать человеку судьбу. — Я сказал: нет. Жри своих крыс сам, если тебе доставляет удовольствие этот фарс. Он сделал шаг назад от стола, и в этом движении уже заключался отказ участвовать в предложенной сцене, будто простой уход на полшага ещё мог отменить чужой замысел. — Ты показал мне девчонку, позволил почуять её кровь, а затем сунул под нос эту дрянь в клетке. Всё устроено превосходно. Назидательно. И очень по-скотски, если уж на то пошло. Касадор тихо хмыкнул. Это не было ни смехом, ни досадой. Скорее тем кратким внутренним признанием, с каким наблюдают за зверьком, всё ещё пытающимся кусаться, поскольку зубы у него хороши и молодость пока не отучила его от бесполезной храбрости. Астарион уже не мог остановиться. Ярость шла в нём вперемешку с голодом, с унижением, с тем отвратительным знанием, что крысу он всё же хочет, и именно потому отказывается тем ожесточённее, чем сильнее чувствует в себе эту тягу. — Ты всерьёз полагаешь, будто я стану жрать это по щелчку пальцев? Думаешь, если вырядить меня в приличную рубашку и привести в твою спальню, происходящее обретёт пристойность? — Он оскалился. — Подавись своей наукой, Зарр. Подавись своим домом. И своим ужином тоже. Касадор сидел в кресле и глядел на него снизу вверх. Спокойный до той степени, за которой в нормальном существе уже начинается либо пустота, либо особая, очень старая жестокость. Огонь в камине шевелился у него за спиной; красноватые отсветы перебегали по щеке, по пальцам, по подлокотнику кресла. На одно мгновение Астариону пришло в голову, что он с большим удовольствием наблюдал бы, как это кресло горит вместе с хозяином. — Закончил? — осведомился Касадор. Астарион коротко засмеялся. — Пока нет. Могу продолжить, если тебе любопытно слушать, как тебя проклинают. — Любопытно, — ответил Зарр. — Когда проклятия исходят от тех, кто уже лишён возможности подкрепить их делом. Фраза попала безошибочно. Астарион шагнул вперёд, сам ещё не зная, что именно намеревается совершить. Плюнуть. Вцепиться. Выплюнуть ещё одно оскорбление. Всё сразу. Ненависть подняла его слишком высоко, и он не уловил той тонкой грани, за которой дерзость перестаёт быть формой сопротивления и оборачивается простой, дурно замаскированной попыткой самоубийства. Касадор поднялся. Так встаёт человек, которому нет надобности торопиться, ибо конец сцены ему известен заранее. И именно это подействовало на молодое отродье сильнее, чем любая вспышка ярости могла бы подействовать. Он замолчал. Зарр двинулся к нему. Медленно. Один шаг. Затем другой. Ни явной угрозы в голосе, ни внезапной вспышки в глазах, ни желания украсить происходящее показной злобой. Только ровное, неотвратимое приближение существа более сильного, уже решившего сократить расстояние и не видящего причины превращать это в представление. Тело Астариона отозвалось прежде мысли. Он отступил на шаг. Сам не успев ещё признать этого. Потом ещё на один. Ярость не исчезла. Она по-прежнему жила в нём, сухая, острая, жгучая. Но к ней уже примешивалось нечто иное, более низкое, телесное, почти грязное в своей честности. Инстинкт знал то, что рассудок всё ещё силился отрицать: навстречу идёт существо сильнее. Хозяин территории. Хищник, возле которого лучше не совершать резких движений, если желаешь сохранить шкуру целой и горло неперекушенным. Астарион попятился снова. — Что? — процедил он, уже тише. — Решил перейти к следующему уроку? Касадор не ответил. Он просто продолжал идти. И Астарион отступал до тех пор, пока спиной не почувствовал стену. Удар получился несильным, однако достаточным, чтобы внутри у него что-то оборвалось с особенно гадким, узнаваемым чувством. Всё. Дальше пути не существовало. Он понял это сразу. Касадор, разумеется, тоже. Остановившись вплотную, тот оказался чересчур близко, так близко, что Астарион уже различал запах ткани, холод кожи, смесь дорогих духов, каминного тепла и свежего кровяного следа, ещё жившего в воздухе комнаты. Касадор поставил ладонь на стену рядом с его головой, перекрыв последнюю иллюзию свободного пространства. Затем вторая рука легла с другой стороны, и между камнем и этим телом Астарион оказался заключён с тою простотой, которая всегда действует унизительнее грубости. И тогда тело предало его окончательно. Он замер. Не в той нарочитой неподвижности, которую иногда принимает на себя мужчина, желающий сохранить лицо. Не в выученной сдержанности дворянина. Не в холодной выдержке магистрата. Он замер так, как замирает кролик, ещё секунду назад рвавшийся, скалившийся, метавшийся в бессмысленной ярости, а затем услышавший совсем близко сухой хруст ветки под лапой лисы и с животной точностью постигший, что шансы закончились. Ни один мускул не слушался надлежащим образом. Внутри всё стянулось в один острый, колкий ком. Сердце уже не служило ему по-человечески, но ощущение было именно таким, словно оно внезапно поднялось в горло и там застряло, мешая не только говорить, но и дышать по старой, глубоко вбитой памяти. Касадор чуть наклонил голову набок, рассматривая его с близкого расстояния. — Вот и ты, — произнёс он негромко. — Настоящий. Астарион хотел огрызнуться. Хотел. Однако рот пересох. Злость осталась, только теперь она была придавлена чем-то более древним и более честным, чем гордость, чем привычка играть роль, чем любое человеческое представление о собственном достоинстве. — Пошёл ты, — выдавил он наконец. Слабо. Недостаточно. Уголок рта Касадора чуть дрогнул. — Нрав у тебя имеется, — сказал он. — Это приятно. Совсем бесхребетные наскучивают слишком быстро. Он говорил тихо. Почти ласково. И от этой негромкой интонации у Астариона возникло дикое желание удариться затылком о стену ещё раз, только бы выбить из головы сам звук этого голоса. Касадор придвинулся ещё на пару дюймов. Не касаясь. И всё же настолько близко, что Астарион уже чувствовал, как собственное тело, не спрашивая его мнения, старается стать меньше, уже, незаметнее. Реакция жалкая. Совершенно правдивая. До омерзения несогласованная с тем образом себя, который он носил всю жизнь. — Ты можешь шипеть, — продолжал Касадор. — Можешь скалиться. Можешь развлекать себя проклятиями. Сути это не меняет. Голод всё равно приведёт тебя туда, куда я велю. Твоя природа уже знает обо мне больше, чем ты сам пока готов признать. Астарион уставился на него. Глаза жгло сухой яростью. — Я тебя ненавижу. — Я знаю. Касадор поднял руку и кончиками пальцев коснулся его подбородка. Прикосновение было лёгким, почти незначительным. И всё же оно пробрало Астариона сильнее, чем пробрал бы удар плетью. Причина крылась именно в этой лёгкости. Его не били. Им распоряжались. К нему прикасались по праву, которого он не давал, но которое здесь, по-видимому, существовало без всякого его согласия. Зарр чуть приподнял его лицо, принуждая смотреть прямо. — И всё же ты поужинаешь, — сказал он. — Не потому, что я успел сломать тебя за один вечер. Не следует льстить ни мне, ни себе подобной драматичностью. Причина проще. Ты голоден, ты молод, ты ещё плохо владеешь собой, а твоё тело уже перестало испрашивать позволения у гордости. Белокурый эльф молчал. Потому что это было правдой. И именно от правды мутило его сильнее, чем от крысы. Касадор не сразу отпустил его подбородок. Несколько мгновений он ещё вглядывался в его лицо с тем неспешным вниманием, какое проявляют к границе, где кончается бравада и начинается тот подлинный ужас, на котором впоследствии и возводят всё прочее. Затем он отступил на шаг. Пространство вернулось. Свобода не последовала за ним. — Теперь, — произнёс он, — открой клетку и ешь. Астарион остался у стены ещё на одно мгновение. Ноги казались ватными, хотя силы в теле у него было больше, чем когда-либо в его человеческой жизни. Это тоже унижало. Он чувствовал, как голод скребёт его изнутри почти торжествующе. Как рот уже помнит вкус крови. Как пальцы едва заметно дрожат не от смелости, а от того перенапряжения, которым платят за слишком долгое сопротивление неизбежному. Он медленно оттолкнулся от стены. Выпрямился. Собрал лицо обратно, по кускам, с тем упрямым мастерством, каким иные собирают разбитую маску, зная, что трещины всё равно будут видны вблизи. И лишь после этого пошёл к столу. Больше не произнося ни слова. Потому что все нужные слова уже были сказаны, и ни одно из них не сумело избавить его от того, что происходило в действительности.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать