Пэйринг и персонажи
Метки
Ангст
Дарк
Как ориджинал
Кровь / Травмы
Неторопливое повествование
Согласование с каноном
Принуждение
Вампиры
Манипуляции
Нездоровые отношения
Преканон
Психологическое насилие
Психологические травмы
Собственничество
Аристократия
ПТСР
Стокгольмский синдром / Лимский синдром
Готический роман
Великолепный мерзавец
Эмоциональная одержимость
Темное фэнтези
Политика
Рабство
Слом личности
Борьба за власть
Дисбаланс власти
Описание
Астарион когда-то принадлежал самому себе — настолько, насколько это вообще возможно. Потом его почти убили, и вместо смерти предложили вечность. Он согласился. Всё остальное произошло тише: сначала меняются жесты, затем тело, и лишь потом — воля. Некоторые вещи исчезают не потому, что их отнимают, а потому, что ими перестают пользоваться. Красный Замок не ломает. Он учит. И к отсутствию свободы тоже можно привыкнуть.
Примечания
Это произведение было создано под впечатлением от работы художницы psdrawsthings.
Представленный в оформлении арт является моей интерпретацией её оригинальной работы. Вся заслуга за визуальный образ и идею принадлежит автору.
Оригинал можно найти на странице psdrawsthings в Instagram или Tumblr.
Обложка без цензуры так же находится здесь: https://t.me/HouseOfHealingChurch/2952
Посвящение
Дорогой psdrawsthings ♡
Глава пятая. Неповиновение
24 апреля 2026, 12:12
Астарион приблизился к столу с той размеренной чинностью, какая порой ещё сохраняется у человека в минуты, когда всё уже утрачено, но осанка по старой памяти продолжает изображать власть над происходящим. Походка его была ровна, движения оставались безукоризненными, лицо же хранило ту благородную неподвижность, что прежде служила ему и в суде, и в отцовском доме, и во всяком месте, где внешнее изящество считалось достаточной заменой внутренней свободы. Белая рубашка сидела на нём без единой складки; тёмная ткань брюк ложилась на ноги с безупречной лёгкостью; весь облик его, при известной доле слепоты у наблюдателя, мог бы ещё внушить мысль, будто перед ним молодой дворянин, приглашённый к позднему столу.
Клетка стояла прямо перед ним.
Внутри металась крыса, жалкое серое создание, в котором теплилось больше подлинной жизни, чем во многих обитателях этого дома. Она билась о прутья с тонким, судорожным писком, кидалась из угла в угол с бессмысленной поспешностью обречённого существа, заранее лишённого всякой надежды на спасение. Астарион смотрел на неё сверху вниз и с омерзительной ясностью чувствовал, как голод, недавно оттеснённый страхом, вновь поднимается в нём, уже без прежнего исступления, без бешеной свирепости, с холодной уверенностью силы, которой известно, что добыча назначена и сопротивление есть лишь краткая формальность.
Он положил ладонь на дверцу клетки.
Пальцы его дрогнули едва заметно.
То было движение, рождённое не жалостью, но унижением, тем унижением особого рода, какое приходит вместе с ясным знанием собственной будущей покорности. Он уже ведал, что сейчас совершит; ведал также и то, что Касадор за его спиной знает это не хуже, а быть узнанным столь до конца подобным свидетелем в такую минуту значило — испытать омерзение более тяжкое, чем сам поступок.
В комнате стояла тишина, нарушаемая только сухим потрескиванием дров в камине. Эта тишина казалась ещё нестерпимее от мысли, что Касадор, должно быть, наблюдает за ним с тем невозмутимым вниманием, какое приличествует учёному при опыте, исход коего давно вычислен.
Астарион открыл клетку.
Крыса рванулась к выходу с тем последним, бесполезным порывом, коим природа награждает всё живое перед самым концом, однако он был быстрее. Его пальцы сомкнулись на тёплом, трепещущем тельце. Раздался писк, резкий и тонкий до такой степени, что челюсть невольно свело от этого звука, будто он ударил не по слуху, а прямо по зубам. На краткое мгновение Астарион зажмурился, словно во мраке сомкнутых век ещё могла отыскаться отсрочка, призрачное промедление, какое-нибудь благословенное недоразумение, способное расторгнуть последовательность действий, уже начертанную в его существе.
Но ничто не задержалось.
Он поднёс крысу ко рту и вонзил клыки.
Кровь хлынула тотчас, тёплая, мелкая, живая, и тело его откликнулось на неё с той грубой, почти постыдной прямотой, которая унижает сильнее любого окрика. Внутренности его словно рванулись навстречу этому жалкому утолению, столь ничтожному по самой своей природе и всё же обладавшему властью, достаточной, чтобы заставить его забыть на миг о гордости, о ненависти, о самом себе. Он пил торопливо, ибо голод уже не желал слушать объяснений. Крыса дёрнулась раз, другой, потом обмякла, и маленькое её сердце замолкло в ладони; кровь же продолжала стекать по подбородку тонкими струйками, тогда как он всё ещё удерживал у рта безвольную тушку, точно сама жадность обрела в его руках вещественное выражение.
Когда он наконец оторвался, в комнате воцарилось такое молчание, какое иногда бывает после действий, слишком ясных, чтобы нуждаться в толковании.
Он медленно опустил мёртвую крысу на стол. Пальцы его были липки. Во рту оставался мерзостный привкус железа и шерсти. Голод отступил, но лишь на расстояние одного шага; он не исчез, ибо подобные спутники не покидают вовсе, они только ложатся в стороне, настороженные и сытые, словно злая собака, дремлющая вполглаза.
Астарион вытер губы тыльной стороной ладони и обернулся.
Касадор сидел в кресле всё с тем же собранным спокойствием, каким обладал и прежде. Ни торжества, ни насмешки не было на его лице, и именно это делало происходящее ещё тягостнее. Если бы он усмехнулся или разразился презрительным одобрением, в этом оставалось бы нечто человеческое, низкое и понятное; теперь же он смотрел на Астариона так, словно тот лишь занял наконец своё место в давно установленном порядке, словно не совершилось ничего, кроме приведения вещи к её надлежащему назначению.
Молодое отродье заставило себя улыбнуться.
Улыбка легла на лицо почти без усилия, по давней выучке, привычным покровом, не раз служившим ему в прежней жизни защитой от чужой любознательности. Ею он прикрывал раздражение, скуку, презрение, дурное самочувствие, внезапный страх; и теперь, в этой комнате, среди крови, огня и чужой воли, она вновь оказалась единственным оружием, которое ещё не было у него отнято. Лишь внутри, под рёбрами, уже собирался холодный, плотный сгусток, знакомый по своей неподвижной тяжести.
Страх.
Не тот мгновенный ужас, что швыряет тело прочь, не паническое смятение, лишающее дара речи, но другое состояние, гораздо более унизительное в своей трезвости: холодная субстанция, залёгшая в глубине и позволяющая стоять прямо, говорить ровно, даже скалиться с видом светского остроумца, между тем как всё существо твоё уже знает предел собственных прав. — Доволен? — спросил Астарион. Голос его прозвучал удивительно ровно, и эта ровность сама по себе была последней формой сопротивления. Касадор слегка наклонил голову. — Достаточно. Затем он откинулся в кресле и заговорил, не повышая тона и не торопясь, с тем пространным величием, какое бывает у людей, привыкших излагать свою волю как нечто, по самой природе своей стоящее выше спора. — Теперь, когда первый припадок самолюбия уступил место более насущной потребности, надлежит перейти к основаниям. Ты уже имел случай понять, что существование отродья не терпит произвольности. У подобной формы бытия имеются ограничения, имеются удобства, имеется, наконец, порядок. Тот, кто желает сохранить в пределах этого порядка хотя бы подобие благопристойности, вынужден будет усвоить его весь, без изъятия, без смягчающих толкований и без тех маленьких льгот, которыми люди столь охотно обманывают себя. Астарион стоял, сцепив за спиной липкие от крови пальцы. Улыбка ещё держалась на губах, тонкая, почти светская. Взгляд же его стал сух и неподвижен до неестественности. Касадор продолжил: — Итак. Во-первых, да не изопьёшь ты крови мыслящих существ. Эта фраза прозвучала с нарочитой торжественностью, словно была извлечена из какого-то древнего устава, в котором беззаконие обрело форму обряда. В самом строе её слышалось освящение власти, а не простой запрет, и потому она ранила сильнее. Астарион молчал. Касадор поднял палец, будто наставлял юношу в правилах достойного дома. — Во-вторых, да будешь ты повиноваться всякому моему слову. Холод под рёбрами опустился ещё глубже, подобно лезвию, которому суждено не столько ранить, сколько остаться внутри. — В-третьих, — произнёс Касадор, — да не оставишь ты меня без прямого приказа. Огонь в камине сухо щёлкнул, и этот ничтожный звук вдруг показался Астариону чем-то вроде подтверждения, ибо тело его уже распознавало в услышанном не риторику, но закон собственного нового устройства. В том заключалась особая мерзость: сказанное не просто налагалось извне, но находило в нём самом готовое место, словно природа отродья заранее расчистила внутренние покои для будущего господства. И всё же он продолжал улыбаться. Касадор заметил это, разумеется, с той безошибочной точностью, с какой замечают лишь мастера чужих слабостей. Взгляд его задержался на губах Астариона. — Полезная привычка, — сказал он. — Улыбка. Даже теперь. Астарион промолчал, ибо ответ здесь был бы только новой данью точности, а точность Касадора в эти минуты причиняла едва ли не худшее страдание. Тогда Касадор поднялся. Он сделал это без спешки, с той простой, не нуждающейся в показности уверенностью, которая бывает у человека, давно уверившегося в праве приближаться к любому существу как к вещи. Подойдя к Астариону, он остановился близко, и этого расстояния было достаточно, чтобы стало ясно: исчезнуть оно может в одно мгновение, стоит лишь ему пожелать. — В-четвёртых, — произнёс он. Голос его стал тише; в этом понижении не было ни мягкости, ни снисхождения, только новая степень близости, отчего следующая фраза прозвучала почти как надпись, вырезаемая не на памяти, но на самой ткани существа. — Помни, что ты принадлежишь мне. Он помолчал, глядя Астариону прямо в лицо. — Ты мой. Вовеки. Слово это легло в тишину тяжело, как печать на сыром воске, как формула собственности, произнесённая с уверенностью столь совершенной, что спорить с нею значило бы спорить с твёрдостью камня или с наступлением ночи. У Астариона на миг перехватило внутри то хрупкое ощущение отдельности, которое ещё оставалось в нём от прежнего человека; словно эти слова попали прямо в трещину, раскрытую обращением, и раздвинули её ещё шире. Он удержал улыбку почти безупречно. Только уголок рта дрогнул. — Весьма обнадёживающая вечность, — произнёс он наконец. Голос был сух, собран и стоял на той опасной грани, за которой ирония уже начинает походить на трещину в стекле. — Для тебя? Вряд ли, — сказал он. — Для меня же — вполне удобная. Не принимай упрямство за силу, отродье. Первое порою забавляет. Второе — нуждается в подтверждениях, коих у тебя пока нет. Астарион смотрел на него и ощущал в себе одновременно густую, смоляную ярость и тот же холодный страх, уже знакомый, уже обосновавшийся в нём с мрачной основательностью нового органа. — Я запомню, — сказал он. — Ты запомнишь всё, что я сочту нужным. И, выждав ещё краткое мгновение, прибавил: — И ещё одно. Эти правила не составляют предмета обсуждения. Они не подлежат остроумию, не предназначены для твоих поздних дерзостей и не нуждаются в одобрении. Это устройство твоего существования. Чем скорее ты перестанешь царапать его своими человеческими прихотями, тем дольше уцелеет то, что в тебе пока ещё сохраняет хотя бы внешнее достоинство. Астарион коротко усмехнулся. — Какое счастье, что тебя так заботит мой внешний вид. — Меня заботит моя собственность, — ответил Касадор всё тем же спокойным голосом. — Во всяком её состоянии. Ни крика, ни новой вспышки жестокости, ни показательного принуждения не последовало. Лишь очередное напоминание, произнесённое столь ровно, что становилось окончательно ясно: сомнение здесь невозможно, а следовательно, невозможно и милосердие. Касадор отвернулся первым, вернулся к креслу и сел с тем видом, какой бывает у человека, для которого всё уже решено, а времени остаётся лишь довершить дело. — На сегодня всё, — сказал он. — Гоуди проводит тебя обратно. А ты тем временем постарайся усвоить, что голод, страх и достоинство могут уживаться в одном существе вполне сносно, если это существо не слишком глупо. Астарион простоял молча ещё одно мгновение. Потом слегка наклонил голову, ровно настолько, чтобы этот жест ещё можно было принять за учтивость. — Как прикажешь, господин. На языке у него всё ещё стоял вкус крысы. Улыбка не сходила с губ. А холодный сгусток внутри лишь улёгся глубже, с тем мрачным удобством, какое свойственно вещам, намеренным остаться надолго.***
Прошли недели. Затем миновали месяцы. В Красном замке время не текло и не сменялось, как ему положено в мире живых, но медленно источало всякого, кто имел несчастье оказаться в его пределах. Оно измерялось не движением солнца, не чередой ночей, не праздниками и временами года, но последовательностью унижений, приказов, приступов голода, уроков повиновения и тем поистине постыдным проворством, с каким плоть осваивает то, против чего ум ещё пытается возмущаться. За этот срок Астарион успел узнать остальных. Не всех, кто служил Касадору. Не всех, кто шуршал по коридорам, склонялся у дверей, приносил одежду, кровь, письма, ключи и дурные вести. Нет. Он узнал тех, кого хозяин держал ближе всего к себе. Первых. Самых ранних. Тех, в ком его замысел уже начинал обретать очертания, хотя сами они ещё не знали, какой именно рисунок складывается из их искалеченных судеб. Узнать в той мрачной и унизительной степени, какая доступна существам, запертым в одном склепе и сведённым под единой волей: по голосам, по привычкам, по запаху крови, по манере держать спину под хозяйским взглядом и по тому, как у каждого из них дрожала или, напротив, застывала душа в преддверии приказа. Аурелия была первой. Не первой, с кем он столкнулся после обращения, — тут уж судьба проявила тот сорт изящества, который обычно хочется ударить по лицу. Она первой заговорила с ним у зеркала, когда пустое стекло ещё не успело стать привычной частью кошмара. Но первой она была и в другом, куда более неприятном смысле: первое отродье Касадора. Первая из тех, кого он оставил при себе. Первая живая, вернее уже неживая, отметка на длинной шкале чужой воли. Аурелия держалась с той отточенной сдержанностью, какую приобретают существа, слишком давно выжившие рядом с чудовищем и потому уже не путающие молчание с покорностью. В её манере говорить не было раболепия. Не было и открытого вызова. Она словно берегла силы для чего-то более существенного, чем право выглядеть смелой в неподходящую минуту. И всё же под её спокойной поверхностью пряталось слишком многое: тайны, старые расчёты, не до конца погасшая память о себе прежней и то странное, почти болезненное понимание, которое возникает только у тех, кого ломали долго, внимательно и с определённым вкусом к процессу. Петрас появился после. Он был бывшим человеком, и следы прежней природы ещё различались в нём с раздражающей отчётливостью. Светлая, розоватая кожа сохранила остаток мягкого, живого тепла, хоть вампирская бледность уже наложила на неё свою печать, будто некая безжалостная рука выжала из плоти добрую половину краски, однако не сумела до конца изгнать память о прежнем облике. Русые волосы его вились и лежали с излишней тщательностью, словно даже после обращения он продолжал верить, что аккуратность причёски и удачно подобранный силуэт могут спасти хоть часть разрушенного достоинства. Красные глаза горели тем знакомым, тревожным огнём, который свойствен всем им, но прочее в его облике всё ещё принадлежало человеку, привыкшему нравиться и, более того, рассчитывать на выгоду от этого умения. Богатый дублет сидел на нём хорошо, с тем оттенком излишества, который выдаёт не вкус, а старание произвести впечатление. Петрас носил его так, словно одежда могла взять на себя труд той роли, которую душа его уже исполняла с заметным надрывом. В нём был какой-то жалкий блеск, способный почти мгновенно вызвать раздражение у всякого, кто слишком хорошо знал подобный сорт людей. Трусость в её чистом виде тут не господствовала; скорее угадывалась давняя привычка выживать через удобную интонацию, через удачно поданное слово, через поспешное желание угадать требование прежде, чем оно будет произнесено. И всё же под этой услужливостью проступало другое: упрямство, плохо спрятанное за улыбкой. Петрас мог гнуться, мог льстить, мог торопливо соглашаться, но в нём оставалась неприятная жёсткость человека, который уступает не потому, что смирился, а потому, что надеется потом вернуть себе хотя бы крошечное преимущество. Астарион слишком хорошо узнавал этот инструмент. Когда-то и он сам пользовался сходным, только в куда более искусной и дорогостоящей отделке. С Вайолет он познакомился позже. Она была четвёртой. Бывшая эльфийка, тонкая, красивая и холодная тем особым холодом, который не успокаивает, а режет кожу. Вайолет не пыталась казаться мягкой. В ней вообще было мало стремления казаться чем-либо, кроме того, что могло принести пользу. Если Аурелия смотрела, чтобы понять, Петрас улыбался, чтобы удержаться на плаву, то Вайолет наблюдала, чтобы однажды ударить точнее. Она держалась с той ровностью, которая сама по себе уже становится отдельной формой искусства. В её движениях не было ни суетливости, ни раболепного смирения, ни бесполезной дерзости. Она давно, до отвращения быстро, научилась существовать вблизи Касадора так, чтобы не задевать острых краёв его воли, и в этом знании заключалось нечто особенно тягостное. Вайолет была страшна не тем, что стремилась угодить хозяину. Куда хуже было иное: ей нравилось находить способы делать это через чужую боль. Она мучила братьев и сестёр не всегда открыто. Открытое насилие в Красном замке вообще редко бывало самым изобретательным. Вайолет предпочитала мелочи: слово, сказанное при нужном свидетеле; взгляд, задержанный на чужом провале; слишком точное напоминание; почти невинное замечание, после которого кто-нибудь ещё долго стоял перед Касадором с пересохшим ртом и холодными пальцами. Она слишком хорошо понимала правила, а понимание правил в подобном месте означает уже нечто большее, чем простую выживаемость. Так, по разрозненным подробностям, и сложился его новый круг. Аурелия. Он сам. Петрас. Вайолет. Первые четыре отродья Касадора Зарра. То не были друзья, ибо дружба требует свободы и хотя бы остатка доверия. Не были они и союзниками, потому что союз предполагает выбор и взаимную цель. Семьёй их тем более нельзя было назвать без особого рода кощунства. Скорее перед ним постепенно собралась маленькая, дурно сшитая коллекция чужих несчастий, сведённых к одному хозяину и расставленных на таком расстоянии друг от друга, чтобы каждый чувствовал локоть соседа, но никогда не забывал: в любую минуту сосед этот может стать либо свидетелем твоего падения, либо его орудием. И вот однажды пришёл день, когда Касадор собрал своих первых отродий в главном зале. Зал этот был задуман именно для подобных минут, для представления, для молчаливого внушения веса, для того строгого и безжалостного впечатления, какое должно было овладевать всяким, кто вступал под его своды. Высота их терялась во мраке, и чёрная каменная тяжесть над головой производила чувство не простора, но погребальной торжественности. Тени густо лежали в арках, как старый бархат, напитавшийся вековой пылью и чужими голосами. По стенам тянулись панели тёмного дерева; между ними горели свечи и факелы, сообщая пространству не живой свет, но тщательно выверенный полумрак, где всякая фигура казалась частью заранее поставленной сцены. Пол был вычищен до того сухого, почти зловещего блеска, при котором отблески огня и багряные ковры ложились на камень так, словно под ногами простиралась не мёртвая поверхность, но тщательно отполированная, давно остывшая кровь. В глубине зала, на возвышении, стоял трон. Ему не была свойственна та вычурность, какой тщеславие пытается возместить недостаток истинной силы. Напротив, он производил впечатление власти, давно освободившейся от нужды кричать о себе. Тёмное дерево, тяжёлая резьба, высокая спинка, строгая и долговечная основательность формы: всё в нём говорило о праве владеть, уже сделавшемся привычкой. Таков и должен был быть престол Касадора Зарра, коль скоро судьба сочла нужным вновь одарить мир ещё одним чудовищем, умеющим отличать роскошь от дурного вкуса. Он и восседал там. Спокойный, безупречно одетый, с прямой спиной и той ленивой точностью во всём облике, которая бывает лишь у существ, слишком давно уверившихся в своём превосходстве, чтобы нуждаться в его доказательствах. Ни единой лишней подробности, ни движения, которое пришлось бы объяснять, ни тени напряжения там, где всякое иное существо уже выдало бы усилие. Он сидел не как человек, случайно вознесённый над другими, но как существо, для которого сама высота успела сделаться естественным положением тела. Перед ним стояли его “дети”. Слово это было запятнано той же мерзостью, какой в Красном замке отмечалось всё, что пыталось прикрываться семейным именем, не имея к семье ни малейшего отношения. Они стояли в ряд, склонив головы, держа руки за спиной. Так следовало. Спина должна была быть прямой, взгляд — опущенным, пальцы — сцепленными ровно, плечи — сдержанными, подбородок — удержанным в дозволенной мере. Здесь даже покорность требовала выправки; даже несвобода имела свой парадный фасон. Астарион стоял среди них и ощущал соседей почти так же отчётливо, как стены. Аурелия стояла первой. Не по месту в ряду, быть может, но по самому устройству этой маленькой, отвратительной иерархии. Её присутствие было тихим, плотным, внимательным. От неё не исходило ни паники, ни услужливой готовности, ни желания отличиться. Она словно уже давно поняла, что в присутствии Касадора иногда опаснее всего выглядеть так, будто ты хочешь быть замеченной. И всё же она была заметна. Рога. Прямая спина. Красные глаза, опущенные ровно настолько, насколько требовалось. Сдержанность, за которой пряталось не смирение, а целый запертый архив. Петраса выдавал запах ткани и чего-то сладковатого, почти приторного, точно тот всё ещё пытался удержаться за остатки прежнего мира через парфюм, крой и дорогую отделку. Он стоял достаточно ровно, чтобы не вызвать замечания, но в этой ровности жила напряжённая поспешность. Петрас словно всё время был готов откликнуться раньше, чем его позовут, улыбнуться раньше, чем его похвалят, склониться ниже, чем требовалось, а потом внутренне возненавидеть всех за то, что они это видели. Вайолет ощущалась вовсе не запахом, но самой мерой присутствия. Она стояла так, словно давно уже вычислила, как распределять тяжесть собственного тела, чтобы не устать, не коснуться никого локтем и не позволить ни одной лишней эмоции подняться выше линии плеч. В ней было что-то неприятно чистое, почти аккуратное: жестокость без лишнего шума, преданность без тепла, внимательность без сострадания. Прекрасный набор качеств для дома, где мораль, очевидно, умерла ещё на этапе проектировки. Сам Астарион держался ровно так, как его научили и, к собственной ярости, как он уже научился держаться сам. Голова слегка опущена. Спина прямая. Руки за спиной. Лицо собрано. В ином месте и при иной судьбе на это можно было бы смотреть с удовольствием: красивые, выученные, хорошо одетые создания в дорогом полумраке зала, картина почти торжественная, почти достойная гордости. Однако под этой внешней завершённостью скрывалось у каждого нечто своё, тёмное и живое, и именно оно сообщало сцене истинный смысл. У Аурелии — спокойствие, слишком плотное, чтобы быть простым равнодушием. У Петраса — привычная дрожь услужливости, смешанная с упрямой обидой. У Вайолет — холодный расчёт и едва заметное удовольствие от самой близости к власти. У Астариона же всё это сплелось в тесный, болезненный узел: гордость, не находящая себе применения; голод, ставший постоянным фоном бытия; память о прежней жизни; упрямое, бесполезное внутреннее отрицание, которое до сих пор не удалось вытравить до конца. Касадор окинул их взглядом. Он делал это без спешки, переводя глаза от одного к другому с тем вниманием, с каким хозяин осматривает собрание редких вещей, заранее зная цену каждой и размышляя лишь о том, какую пустить в ход первой. Тишина в зале стояла плотная, почти вещественная. Никто не говорил. Никто не шевелился. Даже пламя в факелах, казалось, трепетало тише обыкновенного, словно и оно чувствовало уместность молчания перед этим зрелищем: патриарх на троне и четыре обращённые судьбы перед ним, уже вымытые, одетые, выученные настолько, чтобы красиво стоять в своей несвободе. И всё же под гладкой поверхностью этого строя уже шевелилось нечто злое и живое. Ибо, как бы Касадор ни именовал их своими детьми, перед ним стояли хищники, стиснутые короткой цепью. Молодые, голодные, искалеченные принуждением, каждый с собственным изуродованным прошлым, каждый с памятью, которая ещё не угасла настолько, чтобы сделаться безвредной. Подобные существа не становятся мирными оттого лишь, что их научили опускать головы и держать руки за спиной. В глубине их уже копилась та мрачная, терпеливая сила, которая порою годами лежит неподвижно, точно болезнь в крови, а затем однажды даёт о себе знать с безжалостной неизбежностью. Касадор, разумеется, знал это лучше прочих.***
Зарр позволил молчанию настояться ещё несколько мгновений. Он владел этим искусством с той степенью совершенства, какая даётся лишь существам, слишком давно привыкшим распоряжаться не только словами, но и промежутками между ними. Пауза в его власти переставала быть пустотой и начинала действовать, подобно ещё одному молчаливому слуге. В огромном зале она приобретала особенную тяжесть: нисходила с высоких сводов, задерживалась у факелов, ложилась на плечи, на затылки, на сцепленные за спиной руки. Стоять под нею было почти физически мучительно, словно на шею тебе без всякой поспешности набрасывали цепь и терпеливо ждали того часа, когда ты сам признаешь её вес. Наконец Касадор заговорил. — Что ж, дети, — произнёс он. Слово это прокатилось по залу мягко и вместе с тем гнусно. В нём не было ни теплоты, ни намёка на родство; оно звучало как обозначение имущества, которому по прихоти хозяина придали семейное имя. — Пришло время вам отправиться на охоту. Никто не шевельнулся. И всё же Астарион тотчас почувствовал, как рядом изменилось дыхание. У Петраса, кажется, что-то внутри подалось вперёд с привычной готовностью существа, давно научившегося встречать приказ почти с удовольствием, если тот сулит одобрение. У Аурелии, напротив, всё внутренне напряглось; это ощущалось не слухом, но кожей, тем новым, отвратительно точным чутьём, которым отродья со временем начинают читать друг в друге куда больше, чем им следовало бы знать. Касадор сидел на троне прямо, положив руку на подлокотник. — Ваша задача, — продолжил он, — искать лучшие души Врат Балдура и приводить их ко мне. Способ, коим вы этого достигнете, занимает меня в последнюю очередь. Ваши уловки, улыбки, мелкие ухищрения, жалкие остатки человеческой изобретательности ценны ровно настолько, насколько они служат результату. И только результат меня интересует. Он чуть склонил голову, и этот ничтожный жест придал сказанному ещё большую определённость. — Они должны прийти ко мне. Добровольно, ежели вы сумеете устроить это с должным изяществом. Без лишнего шума, ежели вам достаёт ума. Без привлечения нежелательного внимания, ежели вы в самом деле намерены быть полезными, а не тягостными. Последние слова заставили что-то неприятно шевельнуться внутри Астариона. Приказ этот не удивил его. Скорее он подтвердил с безжалостной ясностью всё то, что давно уже складывалось в единую, отвратительно стройную систему. Красота, выправка, манеры, запрет на кровь мыслящих существ, бесконечные уроки сдержанности, вся эта назойливая школа полезности, обольщения, безупречной осанки и уместной улыбки имели вполне определённую цель. Их не просто ломали, не просто держали при себе. Их выделывали. Точили. Приводили к годности для дела, где требовалась ловля иного рода. Для охоты. Для той её разновидности, которая обходится без переулка, без хруста костей, без торопливой крови на мостовой. Куда хуже. Для охоты, при которой жертва сама входит в расставленную западню и, принимая собственную погибель за свободный выбор, шагает навстречу гибели с раскрытыми глазами. Касадор перевёл взгляд левее. — Вайолет, — произнёс он, — на тебя я рассчитываю более всего. Она не подняла головы, не позволила себе ни малейшего движения, не выдала ни самодовольства, ни угодливой радости. Лишь спокойно ответила: — Разумеется, повелитель. Ни восторга, ни приторной преданности, ни того сиропного смирения, которым некоторые низкие натуры так любят поливать свою покорность. Одно короткое согласие человека, давно знающего свою работу и цену всякой ошибки. Именно эта сухая пригодность снова неприятно задела Астариона. Вайолет умела быть удобной с таким хладнокровием, что это походило уже не на раболепие, но на особый, мрачный профессионализм, а подобное всегда особенно раздражает тех, кто ещё не научился скрывать свою ярость с надлежащим изяществом. — Ты и Петрас, — продолжил Касадор, — давно владеете всем необходимым. Петрас едва заметно расправил плечи. Движение было ничтожно, почти неуловимо, однако Астарион его заметил. Разумеется, заметил. Петрас всякий раз оживал, когда его выделяли вслух, и оживление это имело в себе не достоинство признанного человека, но ту жалкую радость комнатной твари, которую лишний раз не ударили, а значит день уже можно счесть благополучным. — Вам известно, как выглядеть безобидно, как выбирать, как поддерживать беседу, как уделять человеку ровно столько внимания, чтобы он ощутил себя замеченным и при этом не распознал в вас хищника. Эти навыки, как и прежде, остаются для меня небесполезными. Петрас склонил голову ниже. — Благодарю, повелитель. У Астариона едва не дёрнулся рот. Благодарю. Разумеется. Почему бы не поблагодарить за торжественное признание собственной пригодности в качестве приманки для живой плоти. Мир вообще неизменно обнаруживает странную склонность превращать даже самое унизительное ремесло в разновидность служебного продвижения. Потом взгляд Касадора остановился на нём и на Вайолет. И с этой минуты воздух словно сделался плотнее. — Астариону и Вайолет, — сказал он, — придётся приложить больше стараний. Вайолет не шелохнулась. Астарион не видел её рук, скрытых за спиной, но почти не сомневался, что пальцы её оставались сцеплены ровно и крепко, без лишней дрожи, без предательского напряжения. Вайолет не знала той открытой ненависти, которая заставляет сердце сбиваться и лицо каменеть. Она слишком быстро поняла, что ненависть здесь бесполезна, если не умеет служить. В словах Касадора она слышала не только угрозу, но и возможность: быть внимательнее прочих, послушнее прочих, первой подать нож, первой опустить взгляд, первой поставить кого-нибудь из них на место и тем самым заслужить крошечную, жалкую, ослепительную долю его одобрения. Даже последняя из его отродий, она уже держалась так, будто в чужом унижении можно было нащупать ступеньку вверх. Сам он медленно поднял взгляд. Не вполне. Лишь настолько, чтобы не перейти той границы, за которой начинается уже не присутствие духа, а бесполезный вызов. Касадор, разумеется, заметил это. — У вас обоих, — продолжил он, — имеются недостатки, слишком очевидные, чтобы я мог не принять их в расчёт. Вайолет уже усвоила удовольствие повиновения, но ещё не научилась скрывать удовольствие власти, когда ей позволяют коснуться чужого унижения. Это делает её полезной, но не вполне точной. Астарион же, при всех его внешних достоинствах, до сих пор склонен полагать нрав заменой дисциплины. У Астариона дрогнул рот. — Какое точное наблюдение, — произнёс он. Тишина изменилась мгновенно, хоть и едва уловимо. Совсем немного. Но достаточно, чтобы каждый понял: этого говорить не следовало. Касадор не повысил голоса. — Я не закончил. Эти три слова прозвучали хуже окрика. Астарион вновь опустил глаза, медленно и очень аккуратно, с той старой, тончайшей выучкой меры, которая не раз помогала ему прежде переживать беседы с разгневанным отцом и сохранять при этом хотя бы остаток внешнего достоинства. — Прошу прощения, повелитель, — сказал он. Касадор позволил паузе снова пролечь между ними. — У тебя ещё будет случай доказать, что за красивым лицом скрывается не одно лишь дурно воспитанное упрямство. До тех пор я склонен считать твою дерзость разновидностью плохо направленной энергии. Затем он посмотрел на Вайолет. — Твоя трудность иного свойства. Ты слишком часто путаешь усердие с правом. Тебе нравится угадывать мою волю, дитя, и это похвально. Но всякий раз, когда ты ставишь одного из них ниже себя, ты забываешь, что сама стоишь ровно там, куда я велел тебе встать. Она ответила не сразу. Не потому, что колебалась. Скорее потому, что на мгновение ей пришлось проглотить то маленькое, жадное удовольствие, которое она, должно быть, уже успела испытать от одного лишь его внимания. — Понимаю, повелитель. Голос её прозвучал ровно, почти без выражения. Слишком ровно. В этой сухости не было ни стыда, ни отвращения к самой себе, ни той чистой, беспомощной боли, какую вызывает приказ, противный внутреннему устройству. Вайолет уразумела всё иначе. Ей велели не перестать наслаждаться чужим унижением, а делать это тише, точнее, чище — так, чтобы удовольствие не заслоняло волю повелителя и не смело казаться самостоятельным. И от этого в ней что-то не сломалось, а, напротив, улеглось на место с пугающей готовностью. Она поняла приказ. Хуже того, она поняла, что исполнит его с благодарностью, если это приблизит её хотя бы на полшага к тому холодному свету одобрения, ради которого в Красном замке существа вроде неё готовы были наступать друг другу на горло и называть это порядком. Касадор откинулся на спинку трона. — Вам всем следует помнить одну простую истину. Я не прошу вас любить меня. Не прошу обожания. Меня нисколько не занимают ваши внутренние драмы, остатки вашей морали, те жалкие обломки прежней жизни, которые вы ещё временами именуете собой. Я требую исполнения. Он говорил долго, спокойно, с той безупречно выверенной ясностью, которая способна довести до исступления именно своей стройностью. Слушать его было всё равно что наблюдать, как чья-то чужая воля с безукоризненным вкусом облекает рабство в форму разумного порядка. — Город полон людей, воображающих, будто им дано выбирать общество, любовь, постель, удовольствие, утешение, грех и даже собственную гибель. Ваша обязанность состоит не в том, чтобы спорить с ними. Вам надлежит устроить всё так, чтобы их выбор, по их же убеждению естественный и добровольный, привёл их ко мне. Без шума. Без суеты. Без уличной бойни. Без тех нелепых ошибок, после которых остаются следы, требующие чужой уборки. Кто не способен охотиться изящно, тот охотиться не способен вовсе. Последнюю фразу он произнёс тише. И оттого она врезалась глубже. Астарион стоял неподвижно и чувствовал, как внутри вновь поднимается знакомая смесь злобы, отвращения и того ясного, ледяного понимания, которое отнюдь не облегчает боль, но делает её ещё более предметной. Всё сходилось. Всё находило своё место. Их учили быть красивыми не ради красоты. Их учили владеть собой не ради отвлечённой дисциплины. Их приучали молчать, улыбаться, ждать дозволения, питаться падалью вместо живых людей не из любви к порядку как таковому. Касадор готовил сеть. Дорогую, тонкую, умелую, вышколенную сеть из мёртвых, голодных существ. И Астарион был частью этой сети. Позор заключался уже не в самом факте, но в совершенстве замысла. В том, как безупречно всё было рассчитано. Касадор снова устремил взгляд на него. — Ты хочешь что-то сказать? Вопрос прозвучал спокойно, почти учтиво. Астарион слишком хорошо знал цену подобной учтивости. Так разговаривают те, кто способен подать руку с самым безукоризненным видом именно в тот миг, когда намерены затянуть петлю. Он медленно поднял глаза. — Только одно, повелитель. — Я слушаю. — Если мне надлежит приводить к тебе лучшие души города, — сказал Астарион, ощущая, как слова ложатся на язык сухо и остро, — стало быть, мне придётся вращаться в весьма достойном обществе. Почти как прежде. Удивительно, с каким усердием вечность повторяет дурные шутки. Петрас рядом едва заметно втянул воздух. Вайолет осталась неподвижной. Аурелия, кажется, даже не повернула головы, однако по тому, как сгустилось вокруг неё пространство, Астарион понял, что она услышала. Касадор смотрел на него несколько секунд. Потом уголок его рта дрогнул. — Я всегда полагал, что вкус к иронии переживает в некоторых людях даже смерть, — сказал он. — Главное, чтобы он не пережил полезность. Астарион склонил голову. — Разумеется, повелитель. Тогда Касадор перевёл взгляд на всех четверых. — Отправляться вы будете по двое. Поначалу. Не ради вашего удобства, но ради моей предосторожности. Аурелия возьмёт Вайолет. Петрас — Астариона. По крайней мере до тех пор, пока я не сочту, что последние двое научились не путать охоту с внутренней истерикой. Петрас заметно оживился, пусть и почти неуловимо. И этого было довольно, чтобы в Астарионе поднялось чистое, ясное желание двинуть ему локтем в горло. Прекрасное, должно быть, будущее ожидало его под руководством этой тщательно причёсанной, услужливой мерзости. — Вам всё ясно? — осведомился Касадор. — Да, повелитель, — ответила Вайолет первой. — Да, повелитель, — подхватил Петрас. — Да, повелитель, — сказала Аурелия. Астарион выдержал краткую паузу. — Более чем. Касадор смотрел на него. И тогда он прибавил тем же тоном: — Да, повелитель. Теперь этого оказалось достаточно. Касадор едва шевельнул пальцами, и этот малый жест ощутили в зале все до единого. — Ступайте. И постарайтесь не заставить меня сожалеть о времени, которое я на вас трачу. Они простояли ещё одну секунду, как того требовал установленный порядок: со склонёнными головами, с руками за спиной, словно красивые, дорогие фигуры в чужой коллекции. Астарион чувствовал, как внутри уже начинает разворачиваться новый круг раздражения, расчёта и голода. Охота. Балдурские улицы. Люди. Лучшие души. Петрас подле него. Касадор на троне. Его вновь отправляли в тот самый город, откуда когда-то вытащили его почти мёртвым. Только теперь он возвращался туда уже не магистратом, но хорошо одетой западнёй, чья улыбка должна была заменить капкан, а голос — верёвку. И в этой перемене было нечто до того тщательно продуманное, до того унизительно соразмерное его прежней жизни, что сама неизбежность нового ремесла казалась продолжением приговора, вынесенного ему задолго до нынешнего вечера.***
Они покинули главный зал в том же порядке, в каком входили туда, однако воздух вокруг уже утратил прежнюю неподвижность. До приказа в нём лежала тяжесть ожидания, сдержанная и почти торжественная; теперь же — к ней примешалось нечто иное, куда более грязное и живое: мысли, которые никто не посмел бы высказать при повелителе, раздражение, голод, будущий страх, медленное и всё более отчётливое сознание того, что приказ не только услышан, но уже начал исполняться в каждом из них, ибо воля, однажды навязанная с достаточной ясностью, не ждёт движения ног, чтобы вступить в силу. Красный замок, казалось, особенно любил такие минуты, когда унижение ещё не успевало осесть на дно души, но ходило в теле горячей мутной взвесью, отзываясь в мышцах, в висках, в сухости рта. Позднее, когда их собрали в общей спальне, это внутреннее брожение всё же прорвалось наружу. Комната была просторна, но не до такой степени, чтобы в ней можно было по-настоящему исчезнуть из чужого поля зрения. Несколько кроватей, сундуки, ширмы, узкие столики, тяжёлые подсвечники, предметы, слишком обыденные для темницы и потому вдвойне унизительные в своей попытке сойти за подобие порядка. Воздух держал в себе запах ткани, воска, пыли, старых человеческих привычек, давно вывернутых наизнанку, и того едва уловимого звериного фона, который неизбежно поселяется там, где слишком долго живут голодные твари, принуждённые разыгрывать благопристойность. Астариона хватило ровно до двери. Затем всё сорвалось. Он с такой силой швырнул на ближайшую кровать куртку, уже приготовленную для будущих вылазок, что та, соскользнув по покрывалу, почти упала на пол; за нею последовали ещё какие-то вещи, рубашка ли, шейный платок ли, и тёмная ткань полетела по комнате с тем бесполезным, почти роскошным неистовством, какое овладевает человеком в ту минуту, когда ему хочется рвать не материю, но чужое горло. — Да пошёл он к чёрту! — рявкнул он, так резко оборачиваясь, что светлые волосы ударили его по шее. — Повелитель, чтоб его самого сожрали крысы вместе с этим проклятым троном! Он схватил ещё один предмет одежды, дорогой, тёмный, явно подобранный для охоты, и швырнул его в сундук с такой силой, что тот глухо ударился о дерево и сполз вниз по стенке. — Что он себе вообразил? Что я стану таскать ему людей в зубах, как комнатная шавка? — продолжал Астарион, и голос его уже начинало саднить от ярости, но эта хрипота лишь придавала словам ещё большую грязную правду. — Я не стану трахаться с кем попало ради того, чтобы притащить сюда очередную жертву. Не стану. Последние слова он почти выплюнул. То была не поза и не брезгливое кокетство оскорблённой невинности, к коей он никогда не имел ни склонности, ни способности. Его и впрямь сводило от одной мысли о подобной задаче. Не от самого секса как такового, который и прежде не принадлежал к числу вещей, внушавших ему благочестивый ужас, но от намерения, от цели, от самого превращения близости в поводок, на который надлежало насадить человека и привести прямо в пасть Касадора. Астарион слишком хорошо знал цену обаянию, слишком искусно владел им в прежней жизни, чтобы теперь не почувствовать омерзения от той формы, в какую это искусство было решено отлить. — Я судья, — процедил он, ударяя себя раскрытой ладонью в грудь, словно само это слово ещё могло удержать расползающиеся остатки прежнего достоинства. — Судья из Врат Балдура. Меня там знают. Меня узнают. И этот ублюдок всерьёз полагает, что я пойду по городу, размахивая собственной физиономией, и стану собирать ему “лучшие души”? Прекрасно. Просто великолепно. Петрас дёрнулся к нему первым. — Астарион, тише, — начал он своим осторожным, скользким тоном, который всякий раз производил впечатление слов, заранее смазанных маслом, дабы легче пройти в чужое горло. — Не стоит так кричать. Стены здесь... — Что, слышат? — рявкнул Астарион, мгновенно разворачиваясь к нему. — Пусть слышат! Пусть весь этот проклятый склеп слышит, что я думаю о нём, о тебе и о каждом мерзавце, кто в этом доме научился ходить на задних лапах и именовать это мудростью! Петрас отступил на полшага, поднимая ладони в примиряющем жесте. — Я не это имел в виду. — А что же ты имел в виду? — Астарион шагнул к нему ближе. — Что мне надлежит смириться? Что следует улыбнуться покрасивее, потуже затянуть дублет и отправиться очаровывать идиотов для Касадора? Об этом ты хотел мне поведать? Петрас сглотнул. Даже теперь он ещё старался сохранить лицо, но в нём слишком заметно проступала та отшлифованная покорность, которую Астарион уже успел возненавидеть едва ли не сильнее откровенного страха. — Я хотел сказать, что целее остаётся тот, кто не орёт на весь замок после приказа. — Какой драгоценный опыт, — прошипел Астарион. — Вероятно, на его приобретение ушли лучшие годы. Аурелия стояла у одной из кроватей, сцепив руки перед собой. Лицо её сохраняло собранность, но в этой неподвижности было слишком много жёсткости, чтобы принять её за спокойствие. Ярость жила и в ней, это ощущалось безошибочно, только в её случае гнев был лишён пламени и походил скорее на сухой, сжатый до плотности металла стержень. — Он всё равно не отменит приказ, — сказала она наконец. Голос её звучал ровно, и оттого особенно неприятно, как звучит голос лекаря, сообщающего о необходимости отсечь поражённую конечность. Астарион резко повернулся к ней. — Благодарю за блестящую диагностику. — Я не пытаюсь тебя оскорбить, — ответила Аурелия. — Я пытаюсь понять, как пережить это с наименьшими потерями. — А я, быть может, вовсе не желаю переживать это в роли благоухающей приманки! — Тогда тебе следовало умереть в подворотне, — холодно бросила она. Комната притихла на одно короткое мгновение. Фраза ударила прямо, с той беспощадной честностью, которая причиняет боль сильнее злобы именно потому, что в ней нет ничего, кроме оголённого факта. У Астариона дрогнула щека. — Поверь, — сказал он тише, — мысль была недурна. И в эту самую минуту Вайолет засмеялась. Смех её не был ни громким, ни истерическим, ни даже откровенно злым. В нём слышалась та сухая насмешка, какая вырывается у человека при виде слишком предсказуемой сцены, уже наблюдавшейся им десятки раз и всё же сохранившей некую печальную занимательность. Она сидела на краю кровати, положив ногу на ногу, и смотрела на Астариона с тем изучающим, почти деловитым интересом, от которого у него немедленно возникло желание швырнуть в неё чем-нибудь тяжёлым. — О, боги, — протянула она, качнув головой. — До чего же ты всё-таки ещё свеж. Астарион уставился на неё. — Что именно тебя так развлекает? — Ты, — ответила она без малейшей паузы. — Ты сам, твоя гордость, твой тон, твои “я судья”, “меня узнают”, “я не стану”. Весь этот блистательный набор. Прямо-таки трогательно. Он шагнул к ней. — Следи за языком. Она чуть приподняла бровь. — А то что? Побежишь жаловаться повелителю, что я задела твоё нежное достоинство? Астарион застыл, захлёбываясь злостью. Вайолет разглядывала его с таким видом, будто перед нею оказался особенно редкий комнатный зверёк, который ещё не вполне осознал, что дверца клетки давно захлопнулась. — Послушай меня внимательно, белокурый, — сказала она. — Здесь никого не занимает, кем ты был прежде. Судья, поэт, торговец, шлюха, святой, лекарь. Повелителю не нужны биографии. Ему нужны рабочие зубы. Петрас тихо выдохнул, словно был почти благодарен ей за то, что она произнесла вслух истину, которой сам давно страшился дать словесную форму. Астарион метнул в него взгляд, и Петрас тут же сделал вид, будто его чрезвычайно занимает собственный воротник. — И ещё, — продолжала Вайолет, слегка наклоняясь вперёд, — ты чересчур зациклен на постели. Это, разумеется, льстит и твоему лицу, и твоим воспоминаниям о себе, однако мир, к прискорбию, несколько шире. Людей можно приводить и иными путями. — Благодарю за урок, — огрызнулся Астарион. — Обращайся. Он коротко, зло усмехнулся, затем снова швырнул на кровать оставшуюся одежду, теперь уже не в припадке, но с брезгливым отвращением. Всё это походило на насмешку над ним самим. Добротные ткани, дорогой крой, оттенки, выгодные для его лица, вещи, подобранные не ради удобства, но ради действия, ради того, чтобы он выглядел достойно, внушал доверие, притягивал взгляд, обещал безопасность и вызывал желание. Его вновь превращали в орудие. Когда-то он был таким орудием в суде, теперь же его готовили к игре куда более грязной и окончательной. — Я ненавижу этот замок, — произнёс он сквозь зубы. — Ненавижу Касадора. Ненавижу вас всех. Эти комнаты, эти шторы, эти крысиные коридоры, весь этот вежливый навоз, которым здесь обёртывают всякую мерзость. — Это взаимно или почти взаимно? — лениво осведомилась Вайолет. — Замолчи. — Нет. Аурелия потёрла переносицу с таким видом, словно у неё по старой памяти ещё могли ныть человеческие виски. — Хватит, — сказала она устало. — Крик ничего не переменит. — Разумеется, всё меняет одно лишь молчание, — отрезал Астарион. — Молчание иногда помогает не получить лишнего по хребту, — вставил Петрас. Астарион посмотрел на него так, что тот снова умолк. Тогда белокурый эльф отвернулся от всех разом. Он принялся ходить по комнате быстрыми, резкими шагами, как зверь, которому сделалось тесно в клетке и который ещё зачем-то продолжает проверять её на прочность, хотя давно уже знает истинное положение вещей. В груди у него всё клокотало. Память о прежней жизни, новый голод, приказ повелителя, мысль о том, что вскоре ему придётся вновь выйти в город уже не человеком, но западнёй, всё это смешалось в такую густую и едкую кашу, что он почти чувствовал её вкус у себя во рту. За спиной снова послышался тихий смешок Вайолет. — Когда закончишь биться о воздух, можно будет обсудить что-нибудь полезное. Он не обернулся. — Скажи спасибо, что я пока бьюсь лишь о воздух. — Уже лучше, — отозвалась она. — Мебель пока в безопасности. И опять этот сухой смех. Астарион на секунду зажмурился, провёл ладонью по лицу и ощутил, как под пальцами напрягаются мышцы щёк, челюсти, лба. Ему хотелось разорвать кого-нибудь, и выбор цели в данную минуту не имел особого значения. Однако вокруг находились лишь те, кто сам уже довольно давно жил в той же преисподней, просто успел научиться раскладывать её по ящикам, давать каждому виду ужаса удобное имя и именовать эту способность практичностью. Вот что раздражало его по-настоящему. Не слова их. Их приспособленность.***
Молодое отродье всё так же металось по комнате. В нём уже поднялась та злая, бесплодная, почти хмельная ярость, которая овладевает существом в миг, когда унижение накопилось сверх меры и, не находя достойного исхода, начинает рваться наружу через самые жалкие и самые шумные жесты. Он схватил подсвечник с тумбы, и швырнул его через комнату с той судорожной силой, какая обыкновенно свидетельствует не о могуществе гнева, но о его бессилии. Подсвечник ударился о стойку кровати, отскочил, задел ножку сундука и, с глухим звоном качнувшись напоследок, замер на полу. В ту же секунду он резко обернулся, уже готовый извергнуть новую порцию проклятий, горьких, бессмысленных и тем более необходимых, чем яснее становилось, что ни одно из них ничего не изменит. И замер. Прямо перед ним стоял Касадор. Никто не услышал, как он вошёл. Не было ни шагов, ни шороха двери, ни малейшего движения воздуха, какое предвещало бы его появление. Только что его не было в комнате, и вот он уже находился там с той пугающей завершённостью присутствия, с какой иногда обнаруживает себя дурная мысль: не приходя, не возникая, но просто внезапно оказываясь внутри сознания, будто давно дожидалась своего часа в каком-то смутном, недоступном взгляду углу. Он стоял спокойно. Слишком спокойно. На лице его не отражалось ни той ярости, которую легко узнать и, следовательно, бояться по-человечески, ни судорожной суеты оскорблённого властителя, ни хотя бы раздражения в его вульгарной, бытовой форме. Но глаза горели. Свет в них не был резок, не имел ничего общего с той дешёвой театральностью, которой пугают простаков. Он лежал в глубине зрачков плотным, тяжёлым красным свечением, в коем угадывались гнев и нечто ещё, несравненно более холодное и потому мерзостное. Быть может, усталость. Та особенная усталость хозяина, которому до тошноты надоело, что вещь, давно записанная в имущество, продолжает воображать себя характером. Тишина в комнате наступила так внезапно, будто у всех разом вырвали голоса прямо из горла. Петрас вытянулся у своей кровати с той поспешной прямотой, которая всегда выдаёт давно выученный страх. Аурелия застыла, побледнев ещё сильнее, если подобное вообще оставалось возможным при её нынешнем облике. Даже Вайолет утратила свою сухую усмешку; она лишь чуть прищурилась и склонила голову, как человек, уже понявший, что сейчас последует нечто крайне неприятное, но по-своему поучительное. Касадор смотрел только на Астариона. — Не будешь, говоришь? — произнёс он. Голос был ровен. Почти тих. Именно от этого у Астариона внутри всё нехорошо собралось в один тугой, болезненный узел. — Повелитель, я... — Хорошо, — сказал Касадор. Одно слово, после которого дверь снова отворилась, и в комнату вошёл Гоуди. Если о скелете вообще можно было сказать, что он улыбается, то сейчас он именно улыбался: сухо, мерзко, всей своей мёртвой мордой, где не было губ, способных изобразить удовольствие по-человечески, зато было слишком много той пустой готовности, которой слуги кары обладают едва ли не чаще, чем её инициаторы. За ним вошли слуги. Они несли гроб. Тёмное дерево, тяжёлая крышка, металлические накладки, точность формы, простота назначения. Его внесли без всякой суеты, с той деловитой будничностью, с какой вносят предмет мебели, давно и бесспорно принадлежащий помещению. И именно эта обыденность, это отсутствие малейшего оттенка исключительности, пронзило Астариона особенно остро. По спине у него прошёл медленный, липкий холод. Все “дети” опешили. Даже Петрас. Даже он, уже давно натренированный не выдавать себя движением, на кратчайшее мгновение выдал себя глазами. Аурелия побледнела до такой степени, что лицо её стало похоже на плохо натянутую ткань поверх костяного каркаса. Вайолет не шелохнулась, однако плечи её едва заметно собрались внутрь. Она знала. Или догадывалась. Или, что было, быть может, хуже всего, слишком хорошо понимала принцип, чтобы нуждаться в предварительном опыте. Астарион отступил на шаг. Потом ещё на один. Не из расчёта, не в жесте красивого сопротивления, не ради последнего жалкого театра. Просто тело его узнало предмет прежде, чем разум успел отвергнуть это узнавание. Гроб. Снова. Нет. Касадор медленно перевёл взгляд на этот чёртов ящик, затем обратно на него. — Ложись, — сказал он. Одно слово. Простое, как удар молота по шейке кандалов. У Астариона мгновенно пересох рот. — Повелитель, я... — начал он хрипло и тотчас услышал, как жалко, как быстро, как непростительно чуждо прежнему себе это звучит. — Я прошу прощения. Это было... я не... Он попятился ещё. Спина почти сразу наткнулась на край кровати. Отступать было больше некуда, но ноги по инерции всё ещё искали пустое место, как ищет его животное, загнанное в угол и всё ещё не желающее верить в окончательность оного. — Я был резок, — выдавил он, уже ненавидя себя за каждое слово, которое срывалось с губ с такой поспешной покорностью. — Я не должен был... повелитель, я... Касадор смотрел на него без жалости. Затем глаза его вспыхнули ярче. Так разгорается уголь, если в него осторожно вдохнуть воздух. И в ту же минуту тело Астариона перестало принадлежать ему окончательно. Он чувствовал всё. Ужас, восходящий изнутри ледяной, липкой волной. Стыд, тотчас же примешавшийся к нему и сделавший это чувство вдвое невыносимее. Дрожь, захватившую пальцы. Отчаянное желание броситься прочь. Желание вцепиться зубами в ближайшее горло. Желание упасть на колени и унизиться до последней степени, если только этим ещё можно было бы отсрочить неизбежное. Он чувствовал всё это с мучительной ясностью. И всё же пошёл к гробу. Шаг. Затем ещё один. Медленно. Прямо. Почти чинно. С той отвратительной правильностью движений, которая порой делает слом ещё более зримым, чем судорога. Будто какая-то чужая, безупречно вежливая часть его существа решила показать присутствующим, сколь красивым может быть человек в ту минуту, когда его ломают окончательно. Колени у него дрожали. Лицо уже не удавалось собрать до конца. Глаза горели сухо и больно. Он едва различал остальных, однако чувствовал их внимание на коже, как чувствуют жар раскрытой печи. — Повелитель... — выдохнул он ещё раз, почти без голоса. Никакого ответа не последовало. Лишь это проклятое красное пламя в глазах Касадора, спокойное и неизменное, словно приговор, для которого больше не требуется слов. Астарион остановился у гроба. Взглянул на чёрную, гладкую глубину внутри, и в тот же миг всё в нём рванулось прочь с такой силой, что он едва не потерял равновесие. Нет. Нет. Только не снова. Он уже знал, что это такое. Теснота. Дерево над самым лицом. Тьма, прилегающая к глазам вплотную. Земля. Ощущение, будто тебя окончательно перевели из разряда живых в разряд вещей, которые кладут, закрывают и более не спрашивают ни о чём. Он почти плакал ещё до того, как лёг. Почти. Не рыдал, не выл, не скулил во весь голос. Но лицо его уже ломалось, дыхание сбивалось по старой памяти, в глазах стояло то сухое, яростное, унизительное отчаяние, которое бывает хуже слёз именно потому, что из последних сил отказывается ими становиться. И он лёг. Медленно. Неловко. С той непоправимой скованностью, с какой человек опускается не в постель, но в собственный позор. Дерево под спиной оказалось жёстким. Знакомо жёстким. Запах лака и древесины ударил в лицо с такой немедленной, безжалостной силой, что внутри у него как будто что-то оборвалось окончательно. Он вцепился пальцами в края гроба, точно ещё мог вырвать себя обратно из этой гладкой, выверенной формы, но руки уже не слушались как должно. Они лишь дрожали, судорожно и беспомощно. Крышку опустили сразу. Без колебания. Без церемонии. Без той милости, которую можно было бы хотя бы ненавидеть. Тяжёлое дерево пошло вниз, закрывая свет, лица, потолок, комнату, всё, что ещё связывало его с внешним миром. И в тот миг, когда между крышкой и краем оставалась узкая полоса света, Астарион всё же издал звук. Короткий. Надломленный. Нечто среднее между вдохом, стоном и очень злым, очень беспомощным отрицанием, которому уже не суждено было ничего отрицать. Потом настала тьма. Не та темнота, что приносит покой уставшему существу, но иная, окончательная и плотная, ложащаяся прямо на глаза и на горло. Пространства сразу стало чудовищно мало. Воздуха тоже, хотя потребности в нём давно уже не существовало. Это не имело значения. Тело помнило, что в гробу надлежит задыхаться, и послушно начало задыхаться снова, воспроизводя древний ужас с той точностью, какая доступна лишь плоти, однажды уже прошедшей через подобное унижение. Снаружи доносились звуки. Глухо. Словно сквозь воду, землю или дурной сон. Шаги. Чей-то сдержанный вдох. Голос Гоуди. А затем лязг металла.Цепь.
Её набросили сверху. Потянули. Заковали гроб снаружи с той же будничной деловитостью, с какой запирают сундук, шкаф, кладовую дверь. Этот звук Астарион услышал особенно ясно. Металл лёг на дерево, натянулся, сомкнулся, и с этим сомкновением что-то внутри него сорвалось окончательно. Вот теперь он и впрямь почти плакал. Слёзы так и не потекли как следует. Лицо лишь судорожно свело, рот дрогнул, из груди вырвался прерывистый, злой, задыхающийся звук, а пальцы отчаянно заскребли крышку у него над лицом. Он делал это не в надежде выбраться. Надежды такой уже не было. Просто телу необходимо было хоть чем-нибудь ответить на этот ужас, пока разум, с мучительной медлительностью больного зуба, постигал истинную природу наказания. Его наказали не болью. Боль была бы проще. Его наказали памятью. Его вернули в ту форму, с которой всё началось. Его, на глазах у прочих, опять уложили в первичное унижение, из которого выросло всё последующее. Сделали это назидательно, чисто, почти элегантно. Именно так, как Касадор любил более всего. Снаружи голос его прозвучал спокойно, почти лениво: — Оставьте его. И даже сквозь дерево, сквозь тьму, сквозь натянутую цепь эти слова были слышны столь ясно, словно он наклонился прямо к его лицу. Астарион лежал в закрытом гробу, с застрявшим в груди мёртвым дыханием, с пальцами, всё ещё судорожно впившимися в дерево, и чувствовал, как остатки ярости, гордости и всех красивых слов, которыми он ещё недавно пытался заслониться, осыпаются с него слой за слоем, пока в глубине не остаётся одна простая, животная, унизительная истина.Он боялся.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.