Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Там, среди ветвей и воспламенившихся душ, в бездне, в хрупких остатках рассыпавшихся чувств, он видит нежные, вспарывающие сердце глаза. Они притягивают, целуют шершавыми губами в оголенные ребра, пробираются под плоть и кости, оставаясь среди снов и расплескавшейся боли. Джисон готов в них задохнуться.
Примечания
Работа вдохновлена сериалом «Фишер», зацепившим меня с первых минут, сам же Головкин (также известный под прозвищами «Фишер», «Кровавый зоотехник», «Ученик Чикатило») – прототип одного из персонажей. Я старалась передать атмосферу того времени и всю суровость жизни, погружаясь в документальные фильмы и просто вчитываясь в статьи. Еще ни на одну работу я не тратила столько сил и нервов, поэтому ужасно надеюсь, что она вам понравится.
И помните: от реальных людей взята только внешность, фанфик несет в себе чисто развлекательный характер и ни к чему не призывает. Поступки, мировоззрение и мысли персонажей ≠ автор!
Посвящение
Хочется поблагодарить всех моих друзей за терпение и отвагу, ведь слушать мои выдумки – это нечто невероятное.
Отдельное спасибо Маше за прекрасную обложку!!! Не знаю, что бы я без вас делала❤️🩹
Восьмая: реквием. Вечность в воскрешении.
22 февраля 2026, 07:30
Ветви касаются кожи и пронзают пылающие вены, прорастают сквозь нежное тело, оплетают прибитые к плашкам запястья. Лес горит перед ним и вылизывает ноги, тянется пламенем к приколоченным ступням, целует в распоротую грудь.
Монстр напротив; руки дергаются в попытке освобождения. Мягкий ангел, пленительное божество. Он опускается перед ним на колени и прислоняется лбом к холодному полу, шепчет молитвы, стонет, плачет, умоляя сохранить его жалкое сердце. Кровь стекает по торчащим ветвям. Глаза наблюдают за ним с моргающей тусклой лампочки. Вскрытые, кровоточащие запястья капают в желтом свете. Ангел поднимает к нему свое изуродованное лицо.
Тошнотворный желтый смешивается с бордовым, расползается по полу, растекается несуразным, грязным пятном. Ангел так нежно, податливо трепещет оборванными крыльями и скользит ладонями по размазанной крови, весь дрожит, когда неестественно выгибает шею и по-кошачьи, до запредельного ласково улыбается разодранным ртом. Его хочется втоптать в холодный камень, к нему хочется аккуратно прикоснуться и прижаться губами к его крыльям, впиться пальцами в ребра, поцеловать в торчащие ключицы. Глаза поочередно моргают. Под грудью тянет.
Ад замирает безумием и мечется болью в висках; остановка на одном из кругов равносильна томительной муке. Во впадинах черепа, прямо в глазницах, собираются горячие слезы. Пальцы проникают внутрь кожи.
Перешагивая через пропасть, вбивая себя в отчаяние, перекрученное существо с мягкостью обреклось на страдание. Горло дерет. В Аду никто не слышит. Вселенная обвивает его огромными руками, и в ее объятиях хочется сдохнуть. Под распятием разбирается на куски-осколки душа. Ангел волочится переломанными коленями и бордовым следом по полу. Не смотреть.
Глаза перед ним, глаза на лампе и под гремящими костями. На него смотрят из-под плоти, вглядываются в выпотрошенную душу, копошатся в растерзанной, вскрытой коробке с мыслями. Когда-то она была заполнена желанием проверить и достичь. Птица подохла в жарком июле. Из носа течет.
Лес становится омертвевшим напоминанием о безумной мечте, разваливается перед ним сгоревшими дотла ветвями и склоняется в жалкой, распятой молитве. Дышать больно. Ангел целует в висок погнутое дерево и сливается с ним в округлую бесконечность. Ноги вязнут.
Он стонет страхом и расчесанными венами, когда перешагивает через поваленное дерево, заламывает руки и разрывает губы, покрытые бордовыми корочками, когда утопает в сугробе. Дневник раскрыт на середине: на него смотрит милый изуродованный силуэт. Чернота перекрывает воздух. Где-то скрипит деревянный пол.
Огненно-рыжий и каре-зеленый, веснушки, кудри, смех. С треском шепчет сердце и нанизывается на острый конец стрелки часов. Мягко. Его ласкают родные руки, его целуют в душу, его купают в нежности и плетутся пальцами в пропасти. Его слышат. Инопланетный ребенок обдирается об острый край старенького деревянного стола. Все как раньше, даже ажурная салфеточка покоится на своем месте, и на ней неизменно стоит фотография улыбчивого мужчины. Яблоко пахнет луком и морковью. Живот скручивает.
Здесь всегда тепло и светло, здесь множество сервизов и шерстяных носков на батарее. Качели одиноко раскачиваются за оградкой. Коричневый ковер счесывает кожу на локте. Его не ругают и не обижают за жалкое существование, его почему-то обнимают и гладят по голове, ему говорят, что он похож на дедушку и маму, его зовут завтракать в обед и за что-то называют красивым. У бабушки всегда так было, но ему всегда было страшно и стыдно к ней возвращаться. Наверное, он никогда ее заботы не ценил, как не ценила мама. Веселая собака Груша ловит упавший со стола сухарь. Просто дышать.
Ему напоминают пить таблетки три раза в день, наливают чай, его заставляют умываться и иногда выходить хотя бы на крыльцо. Здесь все еще иногда бегают дети, и качели шумно скрипят где-то после обеда, когда он засыпает за чтением. Может быть, это не было такой плохой идеей. Тарелка супа с лавровым листом. Куст малины на заднем дворе, соседские куры, белая собака Белка на цепи. У бабушки давно уже нет хозяйства и у нее совсем маленький огород, за которым ей иногда помогают ухаживать волонтеры, хотя она упрямо хочет делать все сама и говорит, что еще не настолько старая. Тело кровоточит. Мама еще ни разу не позвонила.
Он вспоминает прикосновения к горячей коже, когда вжимается лицом в подушку, гниет в мучении, загнанно, уничтожено дышит, размазывая пальцы по костям. Слезы смешиваются с бездной. Его нежно подталкивают к краю и целуют в шею, за ним молчаливо приглядывают, его бережно, так аккуратно прикрывают собой со спины. Пятно на ткани. Стыд взбивается в глотке. Наверное, он мог бы хоть раз набрать наизусть выученный номер, мог бы разрыдаться в трубку, сорваться, кричать о том, как скучает. Мог бы. Инопланетное чудо скользит серым взглядом по Иисусу в рамочке на двери. Бог сворачивается у него под сердцем.
Снова таблетки, снова бессчетное количество однообразных снов, где он пробирается через хрупкий Ад. Ангел в ладонях. Позвоночник ломит.
Он из раза в раз выбирается на задний двор, чтобы поглядеть на кур, разговаривает с ними, будто они его понимают, считает яблоки, висящие на дереве, засыпает на ковре в комнатке, перечитывая собственные записи. В голове кишит. Ему что-то шепчут, его отправляют в ближайший ларек за хлебом и маслом, и он знает, что продавщица смотрит на него так, словно видит приведение. Сердце мнется. Десять шагов направо. Ноги проваливаются в траве.
Наблюдать за миром из вакуума не странно, нет, нисколько, но ощущение, будто его выпотрошили в тот же день, когда он приехал сюда. У бабушки хорошо, он ни за что бы не сказал обратного и не стал бы ни с кем спорить, доказывая обратное, только грудь отчего-то стонет и тянет под сердцем. Может быть, это всего лишь душа. Старенькая Груша тычется носом в ладонь. Бабушка запрещает ему носить кофты.
Она заматывает запястья марлевым бинтом и ругается, когда видит, что он начинает его ковырять, делает домашнее мороженое с малиной, печет яблочный пирог из тех яблок, которые он считал, распределяет таблетки по дням и внимательно следит за стрелкой часов, чтобы не пропускать приемы. Бормочет что-то о хорошем докторе, молится за стенкой ночью и заглядывает к нему перед сном, зачитывая привычное «Отче наш». Тошнота застывает под корнем языка. Метроном в желудке.
Он пару раз спрашивает о маме, на что получает немногословное «потихоньку», словно это что-то даст ему понять. Подслушивает единственный разговор, который состоялся у бабушки с мамой по телефону, и узнает, что она, вроде бы, сменила работу. Он не хочет знать, почему она не просит дать ему трубку, не хочет даже представлять ее лицо, потому что мама, наверное, просто рада, что избавилась от него. Ему удается услышать ее вопрос о его самочувствии, на который бабушка что-то отвечает полушепотом. Ребра гниют. Мама по нему не скучает.
Бабушка находит для него пустую записную книжку, когда видит, как он о чем-то пишет на ободранных листах, вырванных из тетрадок еще дома, интересуется и пытается вычитать хоть что-нибудь из того, что обнаруживает среди расплывшихся чернил и перечеркнутых строк. Несуразные, кривые, скомканные линии и глаза. Очертания леса. Она, наверное, все равно ничего не поняла. Мягкое имя остается размытым отпечатком на краю сплошь изрисованного листа.
И он пишет-пишет-пишет, словно нет ничего, кроме этого, и он так нежно уверен в своей мысли. Его не волнуют дети, визжащие за окном, кудахтанье соседских куриц, вой Белки, просьбы Груши о ласке. Не волнует вздох зовущей его бабушки, потому что он давно уже не здесь. Страницы заполняются одна за другой. Человек в машине жутко ему улыбается.
Он записывает каждое слово, мелькающее в голове, перерисовывает диалоги, пересчитывает в них буквы и ставит рядом числа-закономерности. Тринадцать или три. Божество. Ангел вскрывает себе грудную клетку.
Лист вмещает целый космос, и рядом он подписывает крошечное «Феликс», потому что одуванчиковый щенок и есть его воплощение. Рисует солнце и крест в небе, рвет страницу, когда слишком долго водит синей ручкой по одному и тому же месту, изображает прямоугольные очки, улыбку с ямочкой и кудри, образ сильного и звонкого, изящную фигуру. Крылья нежного ангела и изувеченные глаза. Браслет вдавливается в открытую кожу. Ангел протягивает к нему свои руки.
Он впечатывается в одну точку и оттягивает ворот насквозь промокшей футболки, ищет сигареты на дне сумки, сползает по стенке за непонятной постройкой, когда бабушка уходит к соседке напротив. Она не донимает его, не задает никаких вопросов, просто молчаливо наблюдает за его состоянием и иногда рассказывает о том, каким он был в детстве. Слишком жарко и душно. Дым наполняет дрожащие легкие.
Он невидим для окружающих, он поздним вечером ходит в заброшенный домик неподалеку, из-за чего бабушка его ругает. Он пытается начать дышать там, где это намного легче, но каждый раз задыхается, потому что рядом нет никого, кто бы сделал первый вдох вместе с ним и сказал, что все в порядке. У него дрожат руки, когда мимо проходит толпа громких детей, он измазывается в чернилах и запинается на грязной, разваленной лестнице, раздирая колени и глупо улыбаясь, ведь он так нелепо и совершенно разбито начинает рыдать и впервые за долгое время просто чувствует. У него болят ноги, он капает кровью на асфальт, ему обрабатывают колени зеленкой и говорят, что лучше бы он до сих пор безвылазно сидел дома. Бабушка печет оладьи и достает варенье. Он пишет первый куплет глубокой ночью.
Записная книжка заполняется наполовину. Он перечитывает надпись на самом первом листе, которую сделал в сентябре. Становится тише.
Пару дней его даже не мучают кошмары, и он просто ничего не видит, хотя ему думается, что это из-за того, что он, наверное, вообще не спал. Он не видит силуэтов на потолке и стенах, не видит бездны, не видит распятое, растерзанное тело и начинает задыхаться. Его кроет болью и страхом, его обливают ледяной водой, ему суют какие-то таблетки. Ему говорят, что осталось совсем немного, прежде чем лечение начнет действовать.
Какое к черту лечение, когда он мучается с этим больше полугода и все время давится лекарствами? Желудок выворачивает. Организм отторгает новый препарат.
Он не был на консультации врача, Господи, бабушка постоянно говорит о нем, но ничего не происходит. Она купила новые таблетки, которые «должны смягчить галлюцинации» или вовсе их убрать, но он в эту чушь уже нисколько не верит, как и не верит больше ни во что.
Ни в мамин звонок, ни в чудодействие нового лекарства, ни в силуэты за окном, ни в паршивого Бога. Он давно закончился и породил вместо себя доброжелательный Ад, в который его так мучительно затягивает все глубже. Ангел бы не позволил ему подчиниться, он бы, наверное, точно его спас. И в это он тоже постепенно перестает верить, потому что просто больше не может. Ему несколько раз предлагают все-таки посетить врача, но он упрямо отказывается, ведь не хочет, чтобы в его голове снова копались. А еще его точно закроют в четырех белых стенах. Смех рвется мерзким всхлипом. Тринадцатый раз за день бабушка говорит ему принять таблетки, и тринадцатый раз он говорит, что больше не будет их пить. Потому что тело не справляется.
Он дохнет в кровати, дохнет за столом в тщетных попытках написать хотя бы пару слов в свой личный дневник – Чонсу виснет над ним мрачным напоминанием, – плачет, сидя перед забором-сеткой и глядя на куриц, обнимает Грушу, когда она запрыгивает к нему на кровать, курит в окно, понимая, что бабушка точно будет злиться. Он мог бы прямо сейчас взбунтоваться и устроить истерику, потому что хочет обратно, хочет домой, но сердце со скрипом жмется к позвоночнику и разбивается прямо перед ним. Он не может этого сделать.
Часы давят на душу и вскрывают бинты острым концом стрелки. Страдание накладывается на страдание.
У него просто не выдерживает психика или что-то вроде того, просто проходит период какой-то адаптации к новому месту, да все что угодно. У него нет больше смысла пробираться через Ад дальше, когда приходится действовать в одиночку и справляться со всем самостоятельно. Бабушка не может понять его чувств, она не представляет и половины того, что он ощущает, и это откладывается тошнотворным ощущением где-то в желудке. Ангел всегда его понимал. Три пары глаз посматривают на него с потолка.
Лето удушает противной жарой и проливается ледяными дождями. За окном рыжеет.
Он боялся наступления сентября и торжественного открытия начала учебного года, поэтому просидел в комнате, наблюдая за тем, как иногда мимо проносятся дети с букетами цветов и белыми фартучками или пушистыми бантиками. Поэтому не отрывал глаз от носков кедов, когда зашел в класс и представился. Поэтому сел за предпоследнюю парту к толстому мальчишке, который все время смотрел на него с насмешкой. Поэтому прятался по кабинетам и старался ни на кого лишний раз вообще не смотреть. Он бы мог подумать, что его приняли, ведь за те несколько дней, проведенные здесь, ему ни разу ничего не сказали, но он ощущает на себе чужие глаза, когда проходит мимо, чувствует, как шепчутся за его спиной, потому что дети никогда не понимают границ. Его вызывают к доске на алгебре, и он получает первую двойку за незнание того, как решаются логарифмы. Таблица умножения смешивается с настойчивым голосом. Он бы сжег эту чертову школу.
На него продолжают косо смотреть, когда он проходит мимо парт, чтобы выйти из класса на уроке. Над ним смеются прогульщики в коридоре, пока он идет в туалет. Его выворачивает снова и снова, и он не знает, что стало причиной на этот раз. Возможно, вновь таблетки, возможно, потому что он всего лишь не ест. Может быть, просто из-за стресса. Кости ломает. Он чуть не впечатывается в одного из мальчишек, отдаленно напоминающего кого-то из тех трусливых щенков, которые всегда лезли к Феликсу, морщится, ударяясь плечом о дверной косяк, и натягивает промокший рукав рубашки. Бинт рвет кожу. Его грубо зовут по имени.
Он знает, что глупо было бы обернуться, и поэтому идет обратно в кабинет, словно никто его не окликал. Знает, что это будет повторяться ежедневно, потому что он все же привлек к себе внимание. Тело кровоточит. Тоска обнимает его под одеялом.
Учиться не получается от слова совсем. Он скатывается еще хуже, чем теперь уже в прошлой школе, а это выпускной класс, и ему категорически нельзя получать столько отвратительных оценок, но у него не выходит даже написать диктант: он пропускает несколько слов и заменяет их на другие. Мысли громче голоса доброй учительницы.
Господи.
Он снова получает двойку по математике и хочет расплакаться на физике, ведь ни капли не понимает и не может даже посмотреть у соседа, который уже от него отсел. С ним разговаривает классная руководительница, и он хочет ей нагрубить, потому что она ни черта не понимает и думает, что он просто тупой. Он плакал во время урока физкультуры, прячась под лестницей. Он сбегает с занятий и курит на крылечке дома, общается с соседской собакой Белкой, шепчется с курицами. Бабушка вернется в обед: сейчас она у соседки напротив. Дома пахнет пирожками и супом.
Его тошнит каждый день, он трясется от паники в блядской школе, его отправляют к медсестре раз пять, он пытается не распять себя прямо у нее на глазах, когда она достает какие-то таблетки и говорит, что он слишком часто блажит. Он прогуливает целую неделю, вместо школы уходя утром к заброшенному зданию, пока бабушка об этом не узнае́т. Он роняет сигареты из кармана прямо у нее на глазах, оседает на пол, скатывается в истерику, потому что это все слишком.
Слишком громко, слишком отвратительно. Ему слишком много всего, слишком душно и тесно. Мысли не могут перекричать гул, стоящий в ушах с момента, как он впервые пришел в школу. Сердце падает в желудок и поднимается к горлу, ходит туда-сюда, взбивается в ногах, в голове, в глазницах. Бабушка заставляет его проталкивать в себя еду и принимать таблетки, от которых он засыпает сразу же, как только оказывается в кровати. Бабушка читает молитву перед сном, и он слышит ее, когда вновь оказывается в темноте и блуждает по пустому, сгоревшему лесу.
Единственная дорога ведет вдоль Ада. Он мажет ногтями по венам.
Он не ходит в школу еще неделю – все это время проводит исключительно в комнате и постели, – и это начинает ощутимо давить на голову. Сентябрь едва подходит к концу, а он уже так унизительно дохнет, словно он действительно самое беспомощное существо на земле. Даже если так и есть, но ему отчего-то все равно не хочется это до конца принимать. Ангел говорил об обратном. Он бы прижался к его груди и прикоснулся к мягким крыльям.
Голоса кишат в коробке. Из стен на него выглядывают расчлененные бездны.
Ему, наверное, плевать на бабушкины слезы, которые он находит поздно ночью у «уголка» с иконкой. Он ее любит, правда, но все это становится чем-то невозможным, выходящим за нежные пределы, и теперь просто хочется здесь, в кровати, всего лишь разложиться. Даже если это наверняка не самое лучшее желание из всех, что могли возникнуть в больной голове. Ангел расстроится. Чтобы собрать портфель на кривое, несуразное и наверняка паршивое «завтра», приходится вырывать из души треснувшие в сердце осколки.
Треснувшие в сердце. В сер-дце. Вены шипят.
Он снова несколько раз оказывается в медкабинете и вместо нормальной помощи жует вафли, сидя на кушетке, потому что с ним уже просто не знают, что еще можно сделать. О болезни он дал себе клятву молчать. Бабушка настаивает на враче.
Даже если согласится, то лучше не будет. Уверенность мажет по желудку; его целует в макушку фантомное божество.
Его забрали из дома, из тепла, где ему было хорошо. У него отняли все и теперь хотят, чтобы он окончательно себя разодрал в четырех стенах, но под надзором мозгоправа, ведь так, видите ли, ему будет лучше. Таблетки в кармане. Мысли обрываются на странном слове «реквием», которое он услышал на уроке литературы. Его толкают в спину.
Без ангела трудно и трудно без Феликса – он всегда мог укрыть от шума школы болтовней или обычным присутствием. Феликс всегда его прикрывал. Феликс был его хранителем, а он с ним даже не попрощался. Ком поднимается к горлу, когда он вспоминает об этом прямо у доски. Его рвет в туалете через пару минут. Стрелка часов проделывает полный круг.
Бабушке звонит директор – Господи... – и ее ругают за непутевость внука, будто она виновата в том, что он... неправильный и сложный. Его вызывают к завучу и объясняют, что если он не начнет учиться, то просто будет отчислен. Ему вдалбливают, что он должен перестать курить или что-то там еще делать – его видели с сигаретой раза три, – ведь из-за этого ему так плохо, и из-за этого он никогда не сможет найти себе друзей. У него сдают нервы перед тем же завучем, потому что к нему даже по имени нормально обратиться не могут и все выплевывают с долей насмешки фамилию, будто он вообще когда-то мог ее выбрать. Ему приходится держать себя в руках и молча буравить место на пиджаке завуча, где должна быть пуговица, которая, по всей видимости, отвалилась, и он старается все время думать только об этой чертовой пуговице, чтобы не скатиться в панику и не умереть на ее глазах.
Он до сих пор не может понять, что он, блять, такого сделал людям, что они не могут оставить его в покое. Он старается учиться и выжимать из себя максимум, мерцающий тройками или иногда пятерками по какой-нибудь литературе, он искренне пытается ни на что не реагировать и пропускать любые слова в свой адрес, чтобы всего лишь жить. Бабушка интересуется делами в школе. У него как-то неожиданно не получается врать.
Она готова пойти по головам и разнести в пух и прах всех обидчиков, потому что прекрасно знает, что с ее внуком не так. Она начинает тихо и недовольно ругаться и что-то бормотать на кухне, когда он говорит, что чего ей точно не нужно делать, так это идти на разборки. Он ценит, правда ценит все, что делает бабушка, но это приносит целый ноль пользы. Его встречает убожество в зеркале. Его провожает радостная Груша и лижет ему руки, пока он отдирает себя от стены в прихожей.
Каждый день одно и то же. Ад начинает мягкое отпевание. Боль на боли. Бесконечный обряд погребения.
Ему снова снится ангел, и он не может оторвать от него впавших, страдающих глаз, ведь он восходит перед ним тем же растрепанным и уничтоженным образом, что в их последнюю встречу. Он не может перестать целовать его кровоточащие губы, не может перестать касаться там, где никогда бы не стоило, не может перестать им любоваться. Вырванные с корнями крылья волочатся по земле. Он целует его в грубые шрамы и прижимается к выпирающим тазобедренным костям. В обожании задыхается родным мгновением и ластится к холодным ладоням, льнет к мерзости, утопает в подушке. Ему шепчут, что его любят.
Он загибается в панике в три тринадцать ночи и разбивает стакан, стоя прямо перед часами, будит бабушку и собаку, рыдает о том, что больше так не может.
Больничный на неделю. Холод сжирает кости, но это успокаивает. Если не он сам, так что-нибудь другое. Боль проглатывает вскрытую душу.
С ним разговаривает милая девочка в школе, потому что ее за что-то ставят вместе с ним в пару для доклада по биологии, и он даже отвлекается на пару минут для того, чтобы узнать ее имя и тему, по которой им нужно сделать непонятно что. Она оказывается, на удивление, довольно доброй, но девочка не вспоминает о нем ни при подготовке к докладу, ни во время его чтения, потому что просто не хочет его видеть.
Он слышит за спиной, что его называют странным. Ему все равно, ведь так и есть, и никто из них не ошибается. Он всего лишь хочет домой и в объятия, к поцелуям, к нежному взгляду. О нем забывают спустя полгода обучения в этой ужасной школе, и он с крошечной радостью встречает первый день зимних каникул, потому что его больше никто не будет тревожить.
Ребра болят. Бабушка все-таки снова заставляет пить таблетки.
Окно открывается нараспашку и впускает мороз в душную комнату; тело скрипит жалобным звуком и скручивается на холодном полу. Лживое ощущение того, что стало лучше, раскатывается под ненавистным шепотом в коробке. Мнимое спокойствие жмется губами к виску. Он не помнит, как оказался за столом на кухне и не понимает, о чем рассказывает бабушка. Груша скулит и выпрашивает кусок хлеба. Часы звучат под сердцем.
– Какое сегодня число? – вопрос скатывается с языка быстрее, чем он успевает прогнать его у себя в голове. Горячий чай обжигает рот.
– Тридцатое, – бабушка накладывает в глубокую тарелку суп. – Соседка и тебя в гости пригласила завтра. Пойдешь? Я салатов наготовлю, курочку… Мама твоя все обещала-обещала приехать, но вчера позвонила и сказала, что у нее нет времени, – сухари размокают в тарелке. – Мне совестно тебя одного оставлять, сынок, это же праздник…
Вздох гудит в ребрах.
– Не пойду, – глаза слезятся.
Он не отмечал свой день рождения в сентябре, потому что просто о нем забыл, хотя бабушка поздравила его утром и подарила ему новый блокнот и набор цветных карандашей. В тот день ему не позвонила мама. В тот день ему, кажется, в очередной раз было плохо. У него нет желания встречать Новый год, ведь он наверняка будет самым отвратительным из всех предыдущих. У него нет желания жить, и это крутится в голове все оставшееся время, что он проводит за столом в попытках съесть еще хотя бы пару ложек супа.
Бабушка говорит, что он немного поправился и выглядит гораздо лучше, чем раньше. Он смотрит на свое отражение и не видит никакой разницы, ведь на него все еще выглядывает прежний урод и почему-то ему улыбается. Он видит чужую одежду на своем маленьком, изувеченном теле и отчего-то начинает трескаться. Браслет мажет по плоти.
Он остается один в новогоднюю ночь и получает перед этим подарок от бабушки. Кутается в вязаный шарф, подаренный ею, упирается взглядом в исчирканный лист записной книжки, планируя продолжить недописанное создание. Слова ложатся одно за другим. За окном начинают гудеть радостные возгласы, и где-то недалеко запускают салюты.
Сердце простреливает. Груша копошится в одеяле.
Распятие вырисовывается в мятой странице, стонет подобие души. Он слышит стрелку на кухне, слышит, как снова становятся громче звуки, ощущает, как вновь начинает крыть, но это заглушается резкой, почти чужой мелодией в коридоре.
Он не думает ни секунды. Пугает собаку, подскакивая с кровати, роняет табурет, когда пытается его обойти, на ощупь в полутьме находит телефон. Наверное, это мама. Наверное, она звонит вовсе не ему, но он так, так сильно хочет ее услышать.
Трубка прижимается к уху. Сердце в горле.
Он слушает скрипящую тишину на той стороне, дышит едва-едва, расчесывая нетронутую кожу на изуродованном запястье. Может, просто ошиблись.
Сердце-метроном отсчитывает удары. До трех.
– Джисон? – что-то с ужасом срывается вниз.
Ангел укрывает его нежным шепотом. Плач застывает между ребер.
– Прости, – едва слышно. – Прости-прости-прости, – он скатывается в истерику, он расползается по стене и делает глубокий вдох, чтобы не сдохнуть. Он слышит всхлип там, за гранью, и хочет вскрыть себе сердце, потому что это все его теплая, еще живая вина. Джисон впивается ногтями в мясо. – Я не должен был уезжать, Минхо, Господи, я должен был остаться, я-
– Помолчи, пожалуйста, – слишком разбито, слишком мягко, слишком противно. – Мы с Феликсом так долго воевали с твоей мамой за номер, – из него вырывается странный, почти неестественный смешок. Боль распарывает сознание, – а ты извиняешься… Все хорошо, милый, мы так соскучились по тебе… – он прерывается на вдох. Джисон почти слышит его сердце. – Как ты? Она сказала, что ты чувствуешь себя лучше.
Пустота заполняется тоскливым звоном. Ангел на той стороне шмыгает носом.
– Нет, – слишком тихо. – Она ничего обо мне не знает, – грудь болит. – Мне не может стать здесь лучше, я… я просто умираю, понимаешь? У меня ничего не получается, у меня не получается жить, не получается дышать, я один, Минхо. Все вокруг называют меня странным, они думают, что я сумасшедший, надо мной смеются учителя, меня не принимают за человека, я… Мне так сильно тебя не хватает, – чувства задыхаются в мучительной исповеди.
Молчание затягивается. Слезы размазываются по мягкому лицу.
– Ты вернешься? – ангел задушенно втягивает воздух и, наверное, склеивается своими длинными пушистыми ресницами. Наверное, рвет губы, наверное, часто-часто хлопает глазами, наверное-наверное-наверное. – Джисон.
Приходится вырвать себя из мыслей.
– Летом, – почти уверенно. – Я не знаю, когда именно, не представляю, отпустят ли меня вообще отсюда, потому что бабушка настаивает на враче и хочет, чтобы я был под его надзором. М-мама ни разу со мной не разговаривала, и она, возможно, даже не впустит меня, если я приеду, и вы, скорее всего, не хотите меня видеть, но-
– Ты снова начинаешь накручивать, – наверное, он прав. Холодно. – Я жду тебя у себя. Твоя мама, она… да, она вряд ли хочет тебя видеть, но тебя жду я, все мы. Джисон, пожалуйста, перестань винить себя, это не твоя вина, ты не был способен хоть как-то повлиять, и это даже не было твоим решением. Никто тебя не винит, слышишь? Ты сам добровольно тонешь и закапываешься в выдумках, но никто из нас не сказал о тебе ничего плохого, потому что ты не можешь быть ни в чем виноват. Ты нашел Чонина, ты вел нас все время к разгадке, ты все еще стараешься жить, ты… Джисон, – ангел берет паузу, чтобы немного подышать. – Я скучаю по тебе.
Он слушает его голос, он жмется к трубке, он разгрызает губы, надеясь, что ангел никогда не замолчит. Он вдыхает поглубже, когда Минхо ласково зовет его по имени и спрашивает, здесь ли он, говорит, что осталось совсем немного потерпеть, что ему нужно будет сдать экзамены хотя бы чуть выше, чем «плохо», рассказывает о новом кинотеатре, который открыли совсем недавно. Шепчет, что может приехать на выходных, но Джисон неожиданно даже для себя отказывается. Боится снова переживать расставание. Минхо не может его судить.
Джисон просит его рассказать о мальчишках, о доме, о погоде. Феликс научился плести себе косички и теперь постоянно всем хвастается новыми прическами, а Хенджин, наоборот, решил, что больше не будет отращивать волосы, и никто не спорит с тем, что ему ужасно идет. Сынмин тонет в учебе, и Минхо точно хочет сказать о нем что-нибудь еще, но на мгновение замолкает, объединяет все в одно слово «паршиво», и Джисон понимает, о чем идет речь. После смерти Чонина он совсем погас. Минхо говорит о Чанбине, который довольно часто приезжает в последнее время, о Соен, делится тем, что они, вроде бы, собираются куда-то переехать после окончания учебы, а Чанбин задумывается над тем, чтобы сделать предложение. Джисон издает удивленный звук, из-за чего ангел тихо смеется, и он представляет, как выглядит улыбка Минхо в этот момент.
Чан все чаще пропадает на работе, но ему так проще. Проще прятаться от других, не показывать, что творится в его душе, закрыться, и Джисон не может его не понять. Минхо умалчивает о том, что расстраивается из-за состояния Чана, но никто из них не имеет возможности что-либо изменить. Чан вернется через время. Джисон шмыгает носом.
Они разговаривают еще около часа, пока Минхо не сообщает, что ребята вернулись с улицы. Джисон слышит голос Феликса, болтающего, кажется, с Хенджином, рвется улыбкой, понимая, что в этот Новый год у него не получается быть рядом с ними. Он не просит дать им трубку, потому что снова расплачется, хотя точно сделает это позже, смущенно пялится в пол, когда Минхо едва слышно шепчет, что отвратительно сильно хочет его поцеловать. Они прощаются слишком быстро и скомкано, но этого достаточно, ведь Джисон обещает позвонить ему на неделе.
И он звонит через несколько дней, не на шутку пугаясь, когда трубку поднимает Чан. Все в порядке, все действительно не так уж и плохо, потому что его все еще любят и ждут, его хотят видеть, хотят слышать, касаться, целовать. Минхо говорит ему столько всего нежного, что ему не остается ничего, кроме как абсолютно растерянно пялиться в стену и краснеть, но это единственный способ поделиться с ним всеми чувствами, и Джисон искренне его понимает. Поэтому бормочет свое стыдливое желание его зацеловать, из-за которого Минхо вдруг начинает смеяться, но не говорит ничего против. Ад успокаивает его поцелуем в щеку.
Джисону снова снится лес.
Он теряет свои черты, становясь бесформенным сгустком из деревьев, снега и крови, обращается в неизвестное, такое пленительное месиво, в которое Джисон добровольно окунается и позволяет себя поглотить. Это почти приятно: ледяная вода облизывает хрупкие кости и жмется к горячей шее, надавливает длинными пальцами на сердцевидное яблоко, расчесывает ногтями огрубевшую кожу. Он слышит стук в дверь, когда вскрывает черепную коробку собственными руками, вздрагивает разрушенным телом, ощущая, как крик проникает под вены. Это даже не сон, он не спал – просто позволил себе прикрыть глаза в ванной и на мгновение почувствовать мягкую свободу. Его зовут по имени. Джисон подавляет сдавленный вздох.
За него переживают каждую минуту, о нем, вроде бы, заботятся, но отчего-то не хочется все это принимать. Раздробленная душа отторгает собственное имя. Бабушка за дверью спрашивает, все ли нормально. Приходится лгать.
«И, наверное, Джисон ненавидит ложь», – но она так правильно въелась в разум, что невозможно от нее отказаться. Бездна затягивает в свой улыбчивый Ад.
Ангел больше ему не звонит: Джисон просит его этого не делать, но обещает, что обязательно позвонит сам, если вдруг станет слишком тяжело. Они даже ничего не обговаривали, сошлись на том, что, да, может быть, так будет лучше. Лучше снова закрыться в вакууме и сжать в руках сердце, чем три раза в неделю изливать все, что с болью копится внутри. Минхо не был рад такому решению, Господи, Джисон клянется, что он огорчился, когда услышал предложение больше не созваниваться, но у него просто не было другого выбора.
Каждый день ждать звонка и давиться надеждами, что все обязательно будет хорошо. Каждый день мучиться из-за слов бабушки о том, что ему нужно перестать постоянно общаться со своими бывшими друзьями. Это, блять, было нечестно. Бабушка не должна была так говорить, она не знает и половины его жизни, но он почему-то поддался. Даже не ей, а странному ощущению того, что он точно делает что-то неправильное.
Он не помнит, как попадает к врачу.
Джисон уверен, что все время пил какие-то не те таблетки, раз они заглушили все его чувства разом. Возможно, это и было то, о чем говорила бабушка. «Они подействуют через время» или что-то вроде того. У него пропадает желание есть и спать, пропадают навязчивые мысли, пропадают какие-либо ощущения и эмоции. Ничтожное существование разевает перед ним свою пасть. Бездна скрывается за поворотом. Он настойчиво тащится прямо.
Минхо не существует: он пропал из головы и мира, остался выученным наизусть номером телефона, исчез из записей, растворился кошмарами. Его нет, но хотелось бы верить, что это всего лишь влияние терапии. Джисон вглядывается в лицо мужчины напротив. У него почему-то нет глаз.
За ним наблюдают, как за неизведанным зверьком, его осматривают сразу трое врачей, и он не запоминает ни одного лица, – а есть ли смысл? С ним много разговаривают, ему два раза в неделю задают однотипные вопросы и спрашивают о том, меняется ли хоть что-нибудь. Он даже не может врать, потому что не меняется ровно ничего.
Он все еще ничего не чувствует, он снова обезличен, у него нет никого, кто бы сказал, что все, происходящее сейчас, – огромная ошибка, и ему нужно немедленно отсюда бежать. Над ним словно ставят эксперименты, ему выписывают несколько баночек с таблетками, и он вынужден принимать их по четкому расписанию и при этом хоть что-нибудь успевать в школе, хотя единственное, на что он способен, – это лежать и не двигаться. У него, вроде бы, становятся чуть лучше оценки, и их постоянно контролирует бабушка.
Бабушка. Она докладывает абсолютно каждую мелочь и перемену врачам, она пытается, правда пытается вылечить его любыми способами. Смягчить падение не получается. Он все равно рано или поздно разобьется.
Его подсаживают на таблетки, его глушат, ему говорят, что если он начнет от всего отказываться, то навсегда будет заперт здесь, в белых стенах. Его запечатывают, когда он начинает плакать на приеме, оставляют в больнице на день. Он плачет, и это первое, что ему удается почувствовать за бесконечность времени со сдавленной глоткой.
Он плачет у себя в комнате, плачет за столом в обед, когда бабушка в растерянности замирает прямо перед ним. Плачет, слыша, как она молится, плачет, топясь в ледяном безумии, плачет, узнавая, что, оказывается, бабушка показала его записи врачам, и теперь все это никогда не будет только его тайной.
Может быть, она показала не все. Может быть, она просто хочет помочь. Он высыпает все таблетки из баночек в унитаз. Ему сносит крышу при взгляде на свое отражение, потому что он никогда не выглядел так.
Его не существует, его стерли бесконечными опытами, будто он животное, над которым можно ставить эксперименты. Он снова сбросил несколько килограммов, от него ничего не осталось, из него выжали все, что когда-то могло плескаться остатками в ребрах, и теперь он не похож даже на тот силуэт без лица и глаз. Его просто нет. Ненависть вспарывает запястья.
Если все это: затишье, бесчувственность, опустошенность – было ремиссией, то оно должно все гореть. Как лес, как грудь, как ощущение освобождения, которое ему приходится запереть в черепной коробке, чтобы случайно его не потерять.
Бабушка напоминает ему о враче и говорит, что пора собираться. Она спрашивает о таблетках. Ей звонят через час тридцать и спрашивают о том, когда он придет. Бабушке приходится врать и придумывать причину, из-за которой сегодня он не сможет прийти.
Его тошнит из-за сырости на улице. Он курит третью за последние несколько часов, свешивая ноги с разваленного подоконника полуразрушенной заброшенной постройки. Свобода целует его в макушку и прижимает к своей теплой груди. Он кричит на бабушку, когда она задает ему вопросы о том, где он был. Он разбивает часы на кухне, он задыхается в комнате, ища успокоительное в кармане портфеля, он гниет в утроенной галлюцинации, прячась под одеялом и чувствуя, как бабушка гладит его по спине. Он просит ее уйти и оставить его одного, стонет в муках, гнется сердцем.
Его сжирают голоса и нежно обнимает бездна. Апрель целует в ребра.
Отказ от врачей равносилен самоубийству, но он идет на него почти осознанно: спотыкается на первой ступеньке, когда поднимается на второй этаж по пути в кабинет математики. Бабушка всегда напоминает ему о каких-то таблетках на букву «ф», которые, вроде бы, на время глушат видения, однако не могут избавить от них полностью. Излечение невозможно. Так ему говорили все, и так он говорит сам себе, потому что это действительно правда. Шизофрения – приговор. И он этому приговору поддается.
Он пытается учить материал к экзаменам, старается решать задачки по математике, теряется в числах, сбивается со счета, когда следит за стрелкой часов. С последнего разговора с ангелом прошло три месяца. Его не существовало в этом мире три чертовых месяца, которые забрала у него психиатрическая больница. Тело ломает из-за таблеток. Лес искажается изуродованными лицами врачей.
Груша скулит глубокой ночью и тычется носом ему в шею. Бабушка читает молитву. Он боится сорваться. Бабушка извиняется перед ним за раскрытые для врачей личные записи. Груша лает на зашторенное окно.
У него нет желания продолжать пытаться спастись от Ада. Он просто ползет вперед до момента, пока полностью не расщепится, и это сдавливает грудь, когда вновь приходится погибать в самоуничтожении. Он забывает номер телефона Чана – Минхо – и плачет из-за этого все выходные. У него не выходит вспомнить даже первых двух цифр. Он не помнит того, что происходило на сеансах, не помнит разговоров, взглядов. Ангел тоскливо склоняет голову. Все твердят ему об экзаменах, и учителя настойчиво бормочут о том, что он не сдаст. Ему плевать на оценку, которую удастся получить, потому что Минхо говорил, что нужно постараться на что-нибудь чуть-чуть большее, чем просто «плохо». Значит, именно так он и попробует. До лета совсем немного.
Он разговаривает с бабушкой в один из вечеров, и она признается в том, что искренне верила, что врачи смогут ему помочь. Он снова видит ее слезы. Он глубоко вздыхает, потому что не может и дальше таить на нее обиду: она просто не по-ни-ма-ла. И до сих пор, наверное, не понимает. Минхо. Все снова начинает вертеться вокруг его имени.
Браслет чуть не рвется, когда он цепляется им за ручку старенького ящичка. Ангел смотрит на него с потолка, он свисает с люстры, он обнимает его во сне. Он зовет его, нежно шепчет на ухо, что никуда не уйдет, и это греет исстрадавшуюся душу, пока не начинается период экзаменов.
Ни один из билетов не запоминается, он просто не может их выучить, потому что это слишком тяжело, и у него не получается сконцентрироваться и направить свои мысли во что-то одно. Он крутится на месте, ерзает, думает о звездах, вспоминает тропинку в лесу, ковыряет заусенцы, надеясь, что, пусть и настолько извращенным образом, но он все-таки хоть что-нибудь вгоняет в свою голову. Ему приходится просить бабушку задавать вопросы по билетам, которые он переписывал пару месяцев назад, но у него не получается ответить абсолютно ничего. Он задыхается в учебе. Болезнь продавливает его поролоновое сердце.
Ему становится плохо на каждом из экзаменов, и он ничего не может с этим сделать. Слова путаются, складываются в оборванные предложения и долго крутятся в голове, когда он старается вспомнить хоть что-нибудь. Он сомневается в том, что учителя действительно знают о его заболевании, но однажды бабушке пришлось объяснить завучу причину отсутствия внука на уроках, и, наверное, ни для кого больше не секрет, что он точно болен. На него смотрят так, словно видят самое жалкое существо. Он сочиняет что-то на тройку, и его отпускают с облегченным выдохом. Сердце ноет под острой стрелкой. Его гладят по голове и говорят, что он молодец.
Плевать на аттестат, плевать на то, насколько ужасные оценки в нем стоят. Он свободен, и у него есть будущее, к которому ему хочется хоть раз протянуть руки. Июнь цветет тошнотой и спазмами в груди. Бабушка разговаривает с мамой по телефону и сообщает о том, что он сдал экзамены и получил аттестат. Он не хочет делиться с ними тем, что собирается вернуться.
Он вообще больше ничем не хочет больше делиться.
Его кидает из стороны в сторону, он проводит неделю в кровати и бесконечно плачет, потому что его кроют галлюцинации. Он собирает вещи втайне от бабушки и хочет сжечь все записи, ведь в один момент их становится слишком много, и они не лезут в пузатую сумку. К нему лезет Груша, к которой он слишком привязался за почти что год, проведенный здесь, и он зачем-то говорит ей, что еще вернется, хотя уверен, что вряд ли это сделает. Его рвет несколько раз за один день, и он думает, что это снова реакция на стресс. Он мотает запястья, чтобы не прикасаться к ним каждый раз в попытке себя успокоить. Он проглатывает таблетки, которые заглушают ревущие мысли всего на пару часов, прежде чем они возродятся вновь, соскребает все деньги, найденные в карманах кофт и в тумбочке – он даже не помнит, зачем их прятал, – вытирает мокрый лоб, распахивает окно, впуская легкий порыв ветра в комнату. Первые недели июня выдаются не настолько жаркими, как он думал. Приходится накинуть сверху кофту, позаимствованную когда-то у ангела. Бабушка обращает внимание на грохот и спрашивает, все ли нормально.
Он собирался весь вчерашний день и не спал всю ночь, собирается и сейчас, распихивая остатки того, что не влезло, по карманам. Вещей не так много, но сложнее было сгребсти в кучу весь хлам и выбрать из него то, что он заберет с собой домой. Браслет вдавливается в бинт. Страшнее всего как-то показать все это бабушке.
Она точно расстроится.
Ему нужно еще около получаса, чтобы, наконец, выйти из комнаты и вынести из нее собранные сумки. Нужно еще тринадцать минут, чтобы неловко помяться перед бабушкой, которая снова ничего не понимает.
Она плачет, когда узнает, что он не собирается уезжать, а уже уезжает. Она дает ему в дорогу кулек с печеньем, спрашивает, почему он не сказал заранее, говорит, что будет скучать, просит приехать как-нибудь потом, и он почти чувствует вину, ведь не хочет этого делать. Он просто не сможет сюда вернуться. Тошнота застревает в горле.
Бабушка задает множество вопросов, интересуется, как он будет добираться, предлагает свою помощь, чтобы донести вещи до вокзала. Она просит его быть осторожным, звонить, слать письма, хоть что-нибудь, но сообщать ей о своем самочувствии, потому что у нее разрывается за него сердце, пока у него гниет здесь душа. Он целует на прощание мохнатую Грушу, которая не понимает, что происходит, но виляет хвостом и провожает его до калитки. Он прячет глаза, когда мимо проходят люди. Билет на поезд, купленный тремя днями ранее, мнется во вспотевшей ладони. Паника обвивает его в душном вагоне.
Здесь пахнет потом и едой, и у него крутит живот от мерзости, когда недалеко садится провонявший мочой наркоман. Его клонит в сон через час, и он ударяется лбом о грязное окошко, слушая чей-то разговор прямо за спиной. Все смешивается с мыслями-голосами, сливается единый кошмар из звуков, и он едва-едва дышит, разглядывая шнурки кедов, чтобы хоть как-то себя успокоить. Еще немного, и он окажется дома.
Еще немного, и он выберется из Ада.
Отпевание заполняет разум навязчивой мелодией. Под ребрами бьется.
Он слоняется по бесконечности и ищет выход там, где он невозможен, пытается выбраться из замкнутого круга, рвется в бездну, в сердце, внутрь, чтобы оказаться рядом с теми, кто его спасет и утешит. Он бы собственноручно вырвал свою душу и вывернул ее наизнанку, вот, смотри, она перед тобой, и она вся твоя. Он бы завязал тугой узел на шее или ушел под воду, но что-то говорит ему просто бежать.
И он бежит.
Бежит из вагона, чуть не сбивая по пути каких-то людей, почти роняет сумки и закидывает их на спину, сгибаясь под тяжестью и стараясь набрать в грудь как можно больше воздуха. Ему жарко, душно и свободно. Он воскрешается в июне и падает на остановке в ожидании автобуса. Пропасть вырисовывается прямо перед его глазами. Прохожие не обращают на него никакого внимания.
Вакуум стискивает грудь. Неизменная серость встречает его нескончаемой тоской. Отчего-то хочется просто взять и разрыдаться.
Он тащится до знакомой многоэтажки, волочит за собой сумки, пока пытается подняться на этаж. Стоит перед дверью, надеется, что за ней хоть кто-нибудь сейчас есть. Шмыгает носом, чешет запястья, чуть не скатывается в истерику, потому что боится. Он впечатывается глазами в пятна-бездны, прямо как в последний раз, стучится и канет в тревоге. По шее течет. Слышно, как откуда-то сыплется.
Дверь отворяется с тихим скрипом.
Ад цветет.
Вот он, перед ним, настоящий и живой. Он дышит и рвется губами, так ласково, до запредельного красиво улыбается, глядя на него мокрыми глазами. Ангел трепещет крыльями и горит грудью, раскрывает руки, весь-весь дрожит, потому что не верит, что все это правда. Он жмется губами ко влажному виску, стискивает в объятиях, целует в лоб, в нос, в щеки, не зная, стоит ли вообще что-либо сейчас говорить.
Сердцем к сердцу.
Год длиною в вечность, мучительная разлука и нежность. Ангел пропускает его в квартиру и помогает занести вещи, заботливо снимает с него кофту, касается, пробирается под футболку, прижимается ладонями к щекам, так взволнованно качая головой. Говорить не хочется. Ангел вытирает слезы.
– Джисон, – все, что получается из себя выдавить. И этого почему-то достаточно.
Чувства срываются вместе с разумом, плетутся пальцами, взглядами, склеиваются улыбками и тянутся к мягкости. Джисон ищет его губы, касается едва ощутимо, на пробу, так, словно делает это впервые, весь льнет, теряется, дышит, шепча тихое «я скучал» между. Кости мнутся, нагревается перемолотое сердце.
Ангелу плевать на то, как он сейчас выглядит, на розовое, заплаканное лицо, на очередной всхлип. Он нежит его в своих руках и позволяет ему дышать и жить на своем плече, убаюкивая едва слышным и таким родным голосом, укрывает растерзанными крыльями, аккуратно раскачивает из стороны в сторону, делая глубокий, успокаивающий вдох. Рядом с ним хочется плакать и улыбаться, мягко-мягко шептать искреннее «спасибо», зная, что он обязательно его поймет.
Джисон осторожно, чтобы не повредить, выпутывается из его крыльев и склоняет голову в безмолвной молитве, заводит за спину изуродованные, перебинтованные запястья, не смея поднять на него преданных глаз. Ангел поджимает губы.
Тишина гладится о сердце-колокол.
– Пойдем в комнату? – Минхо сливается с колокольным звоном.
Ему вновь помогают разобраться с одеждой и снимают с его рук бинты, под которыми все время зудила кожа. Джисон сталкивается с испуганными глазами и боится увидеть в них тошнотворную неприязнь, но ангел в извинении притягивает его поближе и жмется лицом к шее, прибиваясь сшитой грудью к плюшевой свободе. Он не просит рассказать о том, почему Джисон решил от него отказаться, не просит объясняться, говорить, разговаривать. Ангел дает ему свою одежду без лишних слов – сумки так и стоят где-то в прихожей, – замирает сердцем, наблюдая за тем, как медленно он сдирает с себя одежду, стоя к нему лицом.
Глаза в глаза; взгляд цепляется за побледневшие ребра.
Костлявое, угловатое тело выпирает тощим скелетом и выгибается почти неестественным образом. Джисон видит то, как опускается внимательный океан, проникает пальцами под резинку шорт, неторопливо отрывая их от продавленной кожи. Он почти не дышит – втягивает живот, чувствуя себя вывернутым наизнанку, задыхается, впечатываясь в прелестные глаза. Его зовут к себе. Джисон жмется к шершавым губам. Его целуют в простынях.
Он обнажен перед ним, вскрыт душой и податлив. Он знает, что ужасен, когда им в обожании любуются, цепляется руками за шею, сталкиваясь носами и зубами. Ему не нужно больше – этого всего достаточно, чтобы не расщепиться. Джисон не издает ни звука, когда по запястьям нечаянно грубо мажут пальцами, трепещет ресницами, зарываясь в одеяло и вжимаясь в плоть. Без пошлости, мерзости и грязи, так влюбленно, едва-едва касаясь, ангел ласкает его тело и поднимается от бедер к ключицам, горит ушами, возвращается к губам. Он пропадает в нем, теряется мыслями и проникает под ребра, сыплется чувствами, тает полыхающей свечой. Пальцы ведут по дрожащим костям; Минхо в нем растекается.
Ангел помогает ему разобраться с одеждой и делится улыбкой, когда Джисон надевает штаны на левую сторону. Целует в лоб, ждет на кухне, пока он умывается в ванной и снова плачет, потому что ему внезапно становится очень-очень хорошо. Джисон садится за стол, совсем рядом, почти стукаясь локтями, и мажет сметаной давно остывший блин. Минхо суетится и наливает ему чай, шмыгает носом, на мгновение отводя глаза на маленькие электронные часы в углу. Больше нет той шумящей стрелки и назойливой круглой тарелки, ничего, что могло бы так уродливо давить на черепную коробку. Джисон вздрагивает позвонками в новом всхлипе.
– Ты знаешь, какое сегодня число? – ангел спрашивает совсем мягко, убирает челку с его глаз аккуратным движением, заправляет волосы за уши, одними глазами спрашивая: «ну ты чего опять?».
Джисон стыдливо качает головой: у него плохо со всем, что связано с цифрами, и это противно смешивается с попыткой вспомнить, что происходило пару дней назад. В ушах звенит.
Ровно год назад они нашли Чонина. Сердце лопается.
Тело на долю секунды бросает в жар, и комната расплывается на пятна. Господи...
Он помнит, как бежал по лесу, помнит, как пытался открыть дверцу в погреб, помнит желтый свет лампочки, занавеску, распятое, уничтоженное тело. Помнит, как погиб вместе с ним Чан. Помнит, как сгорал лес. Минхо отводит слезящиеся глаза и винит себя за то, что сказал об этом именно сейчас, пока Джисон, вроде бы, ест. Душа липнет к клетке ребер. Джисон смаргивает хрусталь на ресницах.
– Сводишь меня? – ему не нужно продолжать, чтобы Минхо понял.
Он ни разу не был на кладбище после похорон и не знает, где находится могила нежного ребенка. Минхо заторможенно кивает и отвлекается на птицу за окошком. Воскрешение размазывается по бумаге.
Джисону приходится немного порыться в сумках чтобы достать записную книжку и ручку, хотя ангел предлагал ему свои, от которых он почему-то отказался. Позвоночник выпирает под тонкой тканью. Он впивается взглядом в текст.
Минхо исчезает на те полчаса, что он проводит за письмом, и Джисон чувствует, как начинает тонуть, когда теряет буквы в последних словах и расползается по столу. Грудь стонет. Ангел возвращается и обнимает его со спины, целует в шею, гладит, дышит, говорит, что он рядом и больше никогда его не отпустит. Джисону нужно приложить усилия, чтобы отодрать себя от поверхности стола и прильнуть к объятиям. Чернила размываются несколькими капельками.
Нелепое «если бы» крутится в голове заевшей пластинкой, и он хочет разломать ее на части, потому что это становится невыносимо. Если бы он однажды не повел Чонина в лес, если бы он был внимательнее, если бы он никогда не появлялся в их жизни. Он тычется носом в ключицы и жмурится до ярких кругов, когда распятие выпотрошенного божества мигает желтым перед впавшими глазами, хочет спрятаться, пропасть в крыльях и снова начать дышать. Не-вы-но-си-мо. Минхо предлагает ему никуда не идти и остаться дома, побыть вместе, отдохнуть и поспать, ведь Джисон выглядит так, словно вот-вот упадет прямо перед ним.
Он упрямо отказывается. Ангел отдает ему свою кофту.
Интимность кроется в висящих на костях вещах, в запахе стирального порошка и почему-то – сигарет. В том, как они прилегают в коже и окутывают тело. Джисон хотел бы себя стереть и переписать заново, так, чтобы вот так, в не своей одежде, с развязанными шнурками, с зацелованными губами. Со свободой в ребрах и под сердцем, ведь он смог сбежать от того, что его сковывало. Он бы растерзал болезнь и поджег край листа, на котором она была бы написана до крайнего кривым и несуразным почерком, перечеркнул все, что связывало бы его с ее существованием. На улице прохладно. Минхо берет его за руку.
Джисон ни о чем не спрашивает, когда ангел достает перед ним пачку сигарет и щелкает зажигалкой, пока они останавливаются в одном из серых переулков. Не ждет объяснений, не пытается найти ответ в глазах, потому что Минхо слишком упорно об этом молчит. Не потому что стыдно, а потому что этому есть причина, и Джисон, наверное, ее знает. Он разделяет с ним одну сигарету на двоих.
Минхо пытался воссоздать хотя бы напоминание о нем.
Курил столько, чтобы в квартире всегда ощущалось его нежное присутствие, постоянно упирался взглядом в розовый браслет, который ужасно боялся порвать, держал рядом упаковку таблеток на всякий случай, хотя ни разу за год до них не дотронулся. Сменил часы на электронные, купил несколько пачек новых бинтов, разбросал по комнате вещи, растворился в осознании того, что он так тошнотворно, почти болезненно от него зависим. Может быть, это было правильно. Минхо перехватывает его ладонь, когда он тянется к запястью. Перерождение разбито ему улыбается.
Джисону комфортно молчание, в котором они находятся бо́льшую часть времени, хотя ему нужно о многом ему рассказать. Минхо не держит на него обиды, и он прекрасно это знает, но все равно считает важным поделиться с ним позже тем, что творилось у него в душе настолько долго, и тем, что он никогда не думал от него уйти. Джисон бы просто не смог, и ангел это понимает. Поэтому переплетается с ним пальцами и не обращает никакого внимания на редко проходящих мимо людей. Им не должно быть до них дела. Джисон укрывается в его крыльях.
Деревья изгибаются в его глазах, обрастают черными пятнами, мельтешат странными силуэтами-безднами. Джисон морщится: кладбище до спазма в груди похоже на стонущий лес. Ангел поджимает губы и ждет, когда он вернется и сделает шаг за ним, вздыхает, ловя его блуждающий взгляд. Темная калитка скрипит. Памятники и кресты расползаются по протоптанным дорожкам. Тошно.
Здесь тихо и страшно, здесь цветут мертвые цветы и распускаются венки. Разрастается нежное чувство вины. Джисон цепляется за холодную ладонь.
Он хочет снова спрятаться и закрыться, укрыться за подставленной спиной, но только не чувствовать наблюдающих за ним ледяных глаз надгробий. Сердце падает в желудок. Среди них сейчас мог бы лежать и он сам. Минхо оборачивается, чтобы осторожно его проверить.
Колокола врезаются в сердце.
В вакууме всплывают воспоминания о том, как он шел по этой же тропинке впервые, как все время был рядом с Минхо, как плакал Чан. Бóльшая часть стерта: он помнит слишком мало, но достаточно для того, чтобы в этой памяти захлебнуться. В носу щиплет. Он вытирает мокрые глаза и сильнее сжимает ладонь, перешагивает через корень раскидистого дерева, теряется разумом, когда отвлекается на навязчивый шепот. Распятие касается его груди. Минхо тихо говорит о том, что чуть больше, чем полгода назад, где-то в конце осени, здесь хоронили еще три или четыре найденных в лесу тела. Одно так и не опознали. Это были дети из разных деревень. Джисон со скрипом сжимает зубы.
Значит, жертвы были повсюду. Значит, Чонин мог быть далеко не последним, но Лесник знал, что, скорее всего, его найдут. Значит, он тоже все понимал.
Следящий, пугающий взгляд. Джисон резко тормозит.
– Мне страшно, – Минхо перед ним.
Минхо распадается на фигуры и искривляется в чернеющий силуэт, наклоняется ближе, ищет взгляд, так победно, хищно улыбается, когда ловит его больные запястья. Что-то щелкает в голове. Дыхание падает.
– Джисон, – он зовет измененным, низким и почти рычащим голосом. Он совсем рядом. – Все хорошо?
Он здесь.
Картинка изменяется; кресты целуют его в лопатки. Ангел в безысходности пытается сообразить, что с ним делать, что-то говорит, плетется пальцами, целует ладони. Просит вернуться.
– Извини, – в голове гудит. – Оно опять. Я... потерялся, – Джисон едва слепляет слова, вздрагивает грудью, впечатываясь в землю под ногами.
Ангел едва не опускается перед ним на корточки, чтобы поймать его глаза. Что-то снова трескается в колоколах.
– Хочешь вернуться домой? Джисон, ты не должен сюда идти, Чонин не расстроится, если ты не придешь, правда. Он простил тебя, слышишь? Чего бы ни было, он все равно простил тебя, потому что нет твоей вины в том, что ты не делал, – вдох. – Не издевайся над собой.
Минхо не учел одного: он по-другому не умеет. Не умеет не издеваться и беречь ни себя, ни других.
– Все нормально, – мягкая ложь. Джисон смотрит вперед, куда-то мимо беспокойного ангела. – Пойдем, пожалуйста, – голос ломается.
Минхо не может его ослушаться и сказать «нет», не может просто взять и увести как можно дальше отсюда, домой, в комнату, в постель, чтобы уберечь от того, во что он сам себя вгоняет. Слишком тяжело. Ангел повинуется.
Им приходится пройти еще несколько могил, и Джисон искренне старается не смотреть на даты смерти и лица. Он видит детей, молодых, только вышедших в жизнь в людей, стариков. У него крутит живот, потому что ему жарко, плохо и хочется спать, он весь напрягается, когда замечает знакомый силуэт у деревянного креста.
У Чана тоже есть крылья.
Джисон с ним не здоровается и не разговаривает, но находит удивление в его взгляде, когда он поднимается с колен и раскрывает рот в немом вопросе. Наверное, Чан не думал, что он вернется. Наверное, он все-таки тоже его ждал, потому что Чан крепко, так трепетно его обнимает и слезится глазами, сжимая костлявые плечи. Он слишком изменился: в кудрях плетется седина, темные круги легли под двумя грустными камушками, и стали резко, почти неподходяще ему выделяться скулы. Прямо как у Чонина. Джисон внезапно осознает, что все это время, с того момента, как вернулся, не рассматривал Минхо, который останавливается чуть позади и рвет губы.
Он неизменно стройный, почти болезненно худой, но это не портит его нежного вида. Минхо слегка опухший глазами и померкший, неуверенный и сильный, такой мягкий и маленький. Джисон понимает, что ужасно отвлекается от того, что должен сейчас сделать, но никто его не торопит и не просит перевести взор на...
Чан делает шаг в сторону от широкой оградки.
Она слишком большая для одной могилки, в ней будто бы должна поместиться еще одна, и Джисон заламывает пальцы и душу, когда бросает взгляд на вставшего рядом с Минхо Чана. Сердце разгоняется и бьется в ребра. Метроном звенит колоколами.
Почти некрасивый, чистый и ухоженный деревянный крест с табличкой и фотографией улыбчивого ребенка. Маленькая датка, имя, фамилия. Ребенок, чья жизнь была распята в грязном погребе в мерзком желтом свете. Крошечный, ни в чем не виноватый ребенок, который заслуживал больше, чем весь сумасшедший, давно прогнивший, изуродованный мир. Он не должен был умирать вот так. Он вообще не должен был умирать так рано от рук отчаянной, возомнившей себя Богом паскуды. Сердце жмется к кресту. Бездна разрастается на месте его лица.
Чонин – божество, яркое, воспламененное солнце. Он опускается перед Иисусом на колени. Он достает из кармана смятый лист.
Рыхлая, влажная земля разгребается несуразными пальцами, обнажает ускользающих червей, зарывается под ногти, в кожу, в зудящие вены. Его трясет, его разрывает на части и вдавливает в грязь, когда не получается копнуть еще глубже, к заколоченному гробу, к распотрошенному, когда-то живому телу. Его бросает в воспоминания и ледяную воду, в желание утопиться и сдохнуть, оказаться здесь, на месте этого ребенка. Вместо него. Обезличивание зовут по имени. Джисон прикусывает язык.
Ему приходится всего на мгновение обернуться.
Минхо видит его безумие, но не смеет сдвинуться с места и произнести что-нибудь еще. Он сгибается под чужими оберегающими крыльями, поджимает губы, когда Чан ему что-то шепчет. Хранитель отвлекается от ангела, чтобы взглянуть на замершее чудо. Джисон размазывает землю по коже.
Свернутая бумажка захороняется в собственной могиле.
Глубокий вдох.
«Привет.
Прости, что ни разу не заглянул к тебе после похорон, я должен был посмотреть на тебя еще раз, пока ты был еще здесь, среди нас, я знаю, ты слышал голос Чана, когда он звал тебя после захоронения, я видел, как ты обнимал его, но так и не смог ему сказать. Ты отдал ему свои крылья. Я так люблю твою улыбку и глаза, ты всегда был ярче всех, ты был сильным, и ты сильнее каждого из нас, потому что не ломался. Я видел твою боль, я мог ее потрогать, я хотел тебе помочь, я думал, что ты в безопасности. Ты не отказал в помощи тому, кто тебя уничтожил, я знаю, ты боролся с ним до самого конца. Я тебя видел и вижу почти каждую ночь. Ты являешься мне распятым, ты в погребении, погребе, бездне. Я знаю, что ты все еще живешь и всегда рядом с нами, ты просто не можешь так легко уйти навсегда, пока мы до сих пор тебя помним. Ты маленький, ты такой же ребенок, как и все мы, и я хочу, чтобы ты никогда от нас не уходил. Я помню, как ты играл с Сынмином, помню, как ты смеялся, как курил и пробовал алкоголь. Я боюсь забыть тебя и твое лицо, и я чувствую, что постепенно начинаю его забывать: твои глаза размываются. Ты становишься распятым кошмаром, но ты никогда не был таким. Прости, что у меня не получилось тебя уберечь – это моя вина, ведь я не узнал его, когда он подошел настолько близко. Прости, что я водил тебя в лес, прости, что я появился в твоей, в вашей жизни. Меня не должно существовать. Я должен был сдохнуть раньше, должен был сдохнуть в тот же день, когда впервые попытался это сделать. Я так люблю тебя и так виню себя за то, что не смог тебя спасти. Из-за меня погибает Чан, из-за меня страдает Сынмин, Минхо, Феликс, Чанбин, Хенджин. Я не приношу никакой пользы, только неудачи, так почему вместо меня здесь ты? Почему не я? Чонин, пожалуйста, если ты видишь это, если ты читаешь, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, приди ко мне еще раз, скажи, что меня видел. Обними Чана, побудь с ним еще мгновение, вечность. Я жду тебя во сне, я боюсь жить, думая о том, что ты злишься на меня, хотя Минхо почему-то говорит обратное. Спасибо, что принял нас, что ничего не сказал, когда мы перед тобой показались. Я так ценю все, что ты делал для нас, все рисунки, всю твою душу. Ты был для меня младшим братом, я напрасно ревновал к тебе Феликса, я думал, что это правильно, но правильнее было просто уделять тебе больше внимания. Спасибо, что ты все еще живешь здесь. Спасибо, что ты все еще в ребрах. Я боюсь за тебя молиться, Господи, я так хочу, чтобы ты знал, как сильно я скучаю по тебе. Но мне не больнее, чем любому из тех, с кем ты всегда был рядом, я никто по сравнению с ними, прости меня, мне, наверное, вообще не стоило сейчас все это писать, потому что я никогда не относился к тебе так, как следовало бы. Я не ценил тебя, я вел себя неправильно, я думал только о себе. Ты пережил столько боли, ты видел так много, ты веселился назло и прощал всех. Ты тот, в кого хочется верить, ты тот, кого я хочу беречь до конца жизни. Чонин, спасибо что ты был. Спасибо, что ты есть сейчас здесь. Не уходи, не умирай навсегда, я не хочу видеть тебя в Аду, ты этого не заслуживаешь. Божество. Ад закончится в тот момент, когда я захороню это письмо у твоей могилы. Ты никогда не умрешь. Я вижу, как ты горишь. До встречи.
Джисон.»
Земля накрывает свернутый лист; колокола отпевают нежную колыбельную. Тело болит.
Душа освобождается от гниющего Ада и жмется к рыдающему кресту. Меньше всего хочется броситься в огонь и раствориться в нем, как растворяются все невинные, несчастные создания, больше – просто жить. Метроном останавливается. Он оборачивается к изувеченному ангелу.
Изломанный, исстрадавшийся катарсис. Джисон закрывает за собой калитку оградки. Язык липнет к небу.
– Ты хочешь, чтобы тебя похоронили рядом с ним, – в лоб. Чан складывает свои крылья.
Он лишь кивает.
– В июле будет нормальное надгробие, а не это... – Чан не хочет продолжать, но зачем-то все-таки открывает рот. – Мрази решили, что ни копейки не вложат в его могилу: слишком дорого. Он, сука, столько страдал из-за них, неужели нельзя было хоть раз показать ему, что его хотя бы немного любят, – выдох.
Чан поднимает глаза к небу. Слезы стекают по его щекам.
– Он обнимал тебя в день похорон.
Что бы это ни значило. Наверное, ему стоило промолчать и взять себя в руки, наверное, он снова все испортил. Чан ломается измученной улыбкой и вытирает лицо руками, качает головой, но верит. Чан его слышит. Он ему верит.
Джисон вряд ли когда-то сможет вспомнить дорогу домой, потому что проводит ее на грани между миром и вакуумом. Чан остался у могилы, а Минхо все еще молчит, и ему не нужно абсолютно ничего, ведь достаточно лишь его аккуратного присутствия рядом. Джисон курит с ним на балконе и разбирает вместе с ним вещи. Джисон находит множество упаковок бинтов в ящике, таблетки у кровати, разбросанные книги и предметы в комнате, замечает их фотографию в рамке. Ту самую, которую сделал Чанбин.
Ту, где Минхо целует его в щеку.
Сердце рвется. Джисон боится снова расплакаться, хотя пообещал себе тридцатью минутами ранее, что сегодня больше не будет. Получается, обманул.
Ангел внимательно его слушает, когда он начинает рассказывать о врачах и психиатрической больнице. Ангел зарывается в его шею, потому что не знает, может ли сделать что-то еще, кроме этого. Джисон делится с ним всем, говорит об экзаменах, о том, сколько ужаса ему пришлось пережить только из-за болезни и отношения людей к нему. Он ловит его губы, ведь Минхо начинает всхлипывать, шепчет в самое ухо, что теперь все хорошо, и он, наконец, смог выбраться. Ангел прижимает ладони к его щекам. Они проводят всю ночь за разговорами в постели и целуются так много, что наутро просыпаются с опухшими лицами и губами.
Джисон не знает, правильно ли поступает, решая прийти в гости к Феликсу, но Минхо почему-то его не отговаривает, а наоборот подталкивает. Он соглашается идти только вместе с ним. Ангел перебирает бусины на его браслете и кивает.
Феликс так ужасно рыдал, когда его увидел. Он виснул на шее, говорил, что боялся, что навсегда его потерял. У Феликса низкий, немного огрубевший голос. Он все еще чихает и забавно морщит нос, у него стали более угловатыми черты его миловидного лица, он все еще весь сияет и похож на ангелочка. Одуванчиковый ребенок трепещет крыльями. Третий ангел в захлопнувшем пасть аду. Феликс без стеснения поцеловал его в щеку прямо на глазах Минхо и показал ему язык.
Они тогда просидели полдня вот так, вместе, после чего Феликс решил, что им срочно нужно наведаться к Чану и позвонить Хенджину, чтобы он тоже пришел. Чанбина снова нет в городе, но он обещал приехать на неделе. Сынмин щурился, потому что забыл очки в комнате, но отчетливо определил, что прямо перед ним никто иной как Джисон. Даже немного смешно. Он тоже плакал.
Хенджин вваливается в квартиру и по пути пытается застегнуть цепочку на шее – он какой-то весь модный и красивый, что страшно оторвать от него глаза. Хенджин возмужал, подрос и окреп, он вообще больше не тот мальчишка, которого Джисон знал, и учеба в университете точно пошла ему на пользу. Он в удивлении роняет цепочку вместе с нецензурщиной, обнимает, хлопает по спине и ругается, потому что отвратительно за него переживал, как и все остальные. Сынмин поправляет прямоугольники, и с них свисают серебряные звездочки, которые, кажется, сделал для него Феликс. Они все его ждали.
Чанбин приезжает вместе с Соен через несколько дней и не верит своим глазам. И единственным, кто не изменился, остается он. Чанбин такой же сильный и веселый, тот, за кем можно укрыться. Соен неверяще качает головой и блестит разноцветными прядями, вплетенными в блондинистые волосы. У нее яркие ногти и голубые тени на глазах, она улыбается ему и просит больше так не пугать. О нем нежно заботятся.
Его понимают и принимают, когда он снова рассказывает о том, что происходило с ним на протяжении года. Чан шепчет, что он мог бы писать книги и скрывает от него свою главную тайну, которую пытается не показать ему Минхо.
Джисон обещает себе написать книгу о маньяке. О Леснике, о его домике, о жертвах и страхе. О том, как главный герой сходит с ума и попадает в Ад. О том, как находит любовь. О том, как пытается выбраться. О бездне, о распятии, о хрупкости страдающей души. Лес воспламеняется.
Минхо не удается сохранить крошечную тайну в одну из ночей.
Лесничий домик поджег Чан. Он не обговаривал это ни с кем, не хотел, чтобы кто-то еще был в его безумие впутан. Желал лишь, чтобы он был сожжен дотла вместе с тем, кто возомнил себя божеством, когда само божество всегда улыбалось и освещало своим счастьем несправедливый мир. Вместе с домом горел лес.
Инопланетный ребенок обретает свою человечность. Минхо целует его в лоб и расправляет крылья. Свободолюбивая птица льнет к груди и требует ласки.
Пламя пожирает похрустывающие ветви, обгладывает мягкие кости и пробирается в душу, выжигает нежную смерть. Под луной горит лес, догорает желание уничтожиться. Легкие воспламеняются следом за вздрагивающими елями, и что-то с треском воссоединяется в груди, бьется о ребра, переплетается пальцами.
Дым заполняет дрожащие легкие. Рыжеволосый кучерявый Бог в «уголке».
Глаза, эти мягкие, заботливые глаза смотрят прямо на него. Чудо путается в объятиях; ангел тычется носом в висок.
Распятие хрупкой бездны обретает вечность в нежном возрождении.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.