Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Лицо у хена непроницаемое. Хочется сразу же зарисовать выражение с того ракурса, с которого его вижу я. Короткие ресницы накладывают свой отпечаток в темноту под глазами. Источник света — сверху, как на допросе. А я все жду, когда слепящий луч направят на меня. Как софиты.
Как сцена, на которой я каждый раз исповедуюсь и даю чистосердечное.
Примечания
открытый финал в данной работе будет типичным открытым в принципе, но не типичным для меня
part two
26 октября 2024, 02:36
Не проходило и дня, чтобы я не думал о Юнги. Думал по-разному. И восхищался, и ненавидел за недосягаемость, и хотел прикосновений. Мечтал стать тем, кто смог бы, — единственный, кто смог бы — услышать, как он прикасается к музыке еще раз. Увидеть протертый, как дно спичечного коробка без коротких граней, кусок канифоли. Как раскатится сочный звук его виолончели — о, какая у него была виолончель! — и я услышу Поппера или Боккерини.
Тот факт, что я так быстро влюбился, я принял без сопротивления. Не отрицал или старался изничтожить. Скорее, лелеял и потакал. Воодушевление росло, энтузиазм заниматься на виолончели как будто возродился из пепла, я ведь так ждал субботу, как же я мог сидеть и ничего не делать с желанием, сила которого растягивала меня во все стороны, как если бы меня четвертовали.
Я воображал: он зарывается в чуть растрёпанные волосы. Игриво щурится, поднимается на носки и обнимает за шею застывшего меня. Я прикрываю глаза, подаваясь вперёд, но Юнги не дает себя поцеловать. Лишь едва заметно касается своими губами — моих. Отстраняясь, слышит недовольный вздох и ухмыляется. Я делаю вид, что до фени оно все.
Против воли рождаются обрывки Юнги на бумаге. Смычок в руках, уставший взгляд, который я столько раз переделывал, что бумага пошла катышками от ластика, проколотые мочки без пирсинга. Растрепанные волосы, прищуренные глаза, косой взгляд, взгляд лукавый, усмешка, пустой взгляд и — моя выдумка — жаждущий. Капли пота на лбу, сцепленные ладони с оборванными заусенцами. Расслабленная поза (тоже мне тяжело далась).
Я изнываю от почти физической потребности рисовать Юнги безостановочно. Как только перестаю заниматься на виолончели, сразу же беру в руки карандаш.
Я не мог остановиться даже тогда, когда был близок к тому, чтобы переиграть руки. Стреляло в руке, больно было держать хоть что-либо. Но рисовать правой рукой так, как левой, я не умел. Оттого бесился, когда боль доходила до нестерпимой и я бросал все одномоментно, откидываясь на кровать спиной. Сверлил потолок отвращением, пока не вырубался от упадка сил из-за всплеска эмоций.
В моих фантазиях он хватает за плечи крепко, уверен, до синяков, и отстраняется слишком медленно и неохотно для показушного равнодушия. И всем богам молится, чтобы я поверил в эту убогую игру. А я не верю и напираю как танк, ломая его волю.
Там Юнги ни разу не похож на реального себя. Я, собственно, и не знаю, какой он. Но есть ощущение, что я имею наглость перевернуть действительность, как песочные часы, а нас с ним — с ног на голову. Ведь и я сам в выдумках на себя не похож.
Я фантазирую снова и снова. Перед сном и после. Во сне, на учебе или подработке. И где бы это ни происходило — отхватываю от дирижера или преподавателей за рассеянность и фальшь. Даже если это сон. Давний сон. Который я не помню в деталях, но ускользающие урывки все равно дразнят память.
Периодически меня посещают смутные сомнения, что дирижер будет терпеть меня до конца — едва начавшегося — концертного сезона. И я не полечу, как пробка из-под шампанского, с рабочего места.
— Извините, — бормочу я, цепенея от ледяного стыда, обрушившегося на грудь. Взгляд задерживается на конце смычка. Канифоль с него уже осыпалась на гриф рядом с подставкой для струн. В подобных ситуациях кошмарит от того, как хочется исчезнуть или провалиться под землю от внимания, обращенного в мою сторону.
Жую внутреннюю сторону щеки.
Как бы я ни умолял, быстрее оставшиеся три часа не пролетят.
В перерыве ко мне подходит Хосок. Мой друг. У меня их немного. Со школьных времен, с колледжа — Хосок, и еще интернетный — Ким Тэхен, с которым я пару раз виделся. В жизни общение у нас не задалось, поэтому мы больше не встречались. Только списывались эпизодически. А летом, когда были каникулы на полтора месяца, даже играли в овервотч. Я тогда не мог смотреть на виолончель с неделю. И в ту неделю и изменил ей.
Хосок обнимает меня со спины и активно сжимает хват.
— Эх, Куки, наша команда по тебе скучает, — со вселенской тоской вздыхает.
— Я не могу, Хоби-хен, — извиняющийся тон получается неестественным. Но я взаправду сожалею. Хотя не уверен, что на все сто процентов.
Порой оборачивается так, что я поступаю и живу, как бесчувственный сухарь-социопат. Как нормальный человек, запертый во внешнем культе «плевать». Как будто настоящий я не может докричаться до того, который рулит телом и думает, что я это я. И что этот я — бесчувственный сухарь-социопат.
— Вечно ты так, — обиженный бубнеж, но я чувствую, что не всерьез, — хватаешься за каждый творческий пук. Хоть бы заглянул на танцевальный пердеж.
— Неправда, — вскидываюсь я, стараясь защитить не пойми что.
— Нет, правда. Что мешает, например, взять программу, которая тебе по силам и не требует конской подготовки?
— Я так не могу, Хоба, — с еще большей безысходностью. Потому что ответ «Амбиции» — слишком самоуверенный. Потому что-
— Все ты можешь, — настаивает он, укладывая подбородок мне на макушку.
В дни, когда он достаточно смел для того, чтобы настойчиво наседать, я хочу от него отпрянуть. Загородиться, накричать, разругаться в пух и прах под гнетом растущего протеста и раздражения. Разломать о него виолончель, согнуть об колено его гобой, а после самому удавиться струной «соль», самой толстой.
Хосок хороший человек. А люди вроде меня его недостойны.
Огромный зал филармонии, в которой мы работаем утром и днем, ужасает своей пустой темнотой. Задние ряды мест, полностью сокрытых во мгле, создают иллюзию потустороннего наблюдателя, однако там никого нет. Первые ряды, которые видно из-за сценического света, были бы уже протерты, если бы взгляды оркестрантов были осязаемы.
Гляжу на чудовищно огромную хрустальную люстру, заметную лишь из-за преломленного света в той тысяче осколков, на которые она разбита. Сколько бы понадобилось людей вроде меня, чтобы заполнить то пространство, которое она занимает? Сколько бы понадобилось двухметровых людей, похожих на сосисочную ленту, чтобы достать потолка, лепнину которого в темноте видно плохо? Существовали бы очень высокие потолки, если бы не было двухметровых сосисок?
Слезы наворачиваются очень неожиданно. Я промаргиваюсь, все еще находясь в объятиях, и, только со сладковато-болезненным шлейфом разжимая правую руку, понимаю, что со всей силы стискивал гриф: в ладонь впились отпечатки струн.
— Я на зимних каникулах загляну, — обещаю я, надеясь, что выполню. — Сейчас правда не время.
Хосок растирает мне плечи прежде чем отстраниться. Иногда я голову себе ломаю, почему он так ко мне привязался. А иногда — нет, потому что думать не хочется от слова совсем.
— Заметано.
И оставляет свое тепло на мне, когда заканчивается перерыв. Я им дорожу так, словно сегодня — последний день. Последний день нашей дружбы, его жизни. Или моей.
Но завтра, каждое завтра, я просыпаюсь, независимо от того, длился мой сон десять минут или семь часов.
***
Конец ноября провожаю в смертельной тоске. В программе для поступления в университет и конь не валялся, а выпускные и вступительные экзамены все ближе и ближе. У меня хромает на обе ноги все, что не физкультура и сольфеджио. Я стараюсь успеть везде, но даже если спать по четыре часа вместо шести, то подтянуть все до желаемого уровня не получится в срок. Я перестаю спать. Тем не менее, после субботней подработки в камерном оркестре филармонии я стою как штык в ресторане Сокджина. Веки склеиваются крепко, и мне нужно приложить много усилий, чтобы разлеплять их каждые тридцать секунд, как я простаиваю без дела. Сегодня здесь людно. Прошлые субботы я заставал сплошное «никого», а тут почти аншлаг. Я, спотыкаясь, переставляю ватные ноги, оглядываясь в поиске знакомых лиц. — О, Куки? Здравствуй, — выкрикивает стоящий у кассы Сокджин-хен, обращая на себя внимание и тепло улыбаясь. Не успеваю я даже сказать первый слог приветствия, вежливо кланяясь, как он сразу же сдает меня, а я и не догоняю: — Юнги, к тебе пришли! — Кто опять? — ленивое — из кухни. — Куки! — А-а, — тянет. Почему-то каждый раз, когда в его тоне мелькает понимание и насмешливая снисходительность, я мучительно краснею. Как будто он знает. Все-все. Неважно, сам догадался или Джин-хен сболтнул. Знает и специально делает мне больно. Наверное, я сам виноват в том, что несколько недель после ужина вел себя, как неловкий придурок. Бывает, что в совершенно случайный отрезок дня я вспоминаю, как — не знаю, с чьей помощью — чуть не умер от уровня сконфуженности, выспрашивая у Сокджина о его жизни с Юнги. Вместе они или я все-таки ошибся. Я ошибся — и больше ничего не помню из разговора. Эйфория заложила уши, а сдержать улыбку было тяжело. Юнги в тот вечер был невероятно угрюм по неизвестным причинам. Вернулся ближе к десяти вечера, и я с ужасом обнаружил, что заболтался с Сокджином. Точнее, заслушался, погрязнув в собственных мыслях и поддакивая, если вдруг приходил в сознание посреди темы, а что за тема — не знал. Тогда я едва уговорил себя уйти: общежитие закрывалось в одиннадцать. И несмотря на то, что я пополнил ряды совершеннолетних еще в сентябре, правила для учащихся колледжа были одни и те же. А утром нужно было ехать в автошколу на промежуточный зачет по теории. Родители настояли еще прошлым летом, чтобы я сдал на права как можно быстрее. — Лучше иди домой, школьник, — рвет мне душу. — Не слушай его, Чонгук, — Сокджин облокачивается о витрину, склоняясь ближе, — иди сюда, — он указывает рукой на закуток за ширмой, на фоне которой простираются широкие плечи Сокджина. — Я сейчас отнесу заказы, а ты располагайся. — Я-я, — заикаюсь, вновь неготовый к радушию Джин-хена, и неловко улыбаюсь. В голове не укладывается, как он так умудряется находить ключи к общению ко всем и каждому. Несмотря на то, что и Юнги, и Сокджин не имели проблем в поддержании разговора или в новых знакомствах, они, все же, разительно отличались. Юнги не выглядел так, словно его заботит, в каком состоянии собеседник. Он мог вообще не говорить, если не хочет. А Сокджин всегда был тем, кто пытается помочь почувствовать комфорт всем, кто встречается ему на пути. — Наверное, мне лучше уйти. Не хочу мешать. — Ты не мешаешь, — качает головой, — нисколько. Столько противоречий меня терзает, и я вдруг, сам того не ожидая, произношу: — Мне кажется, я ваша обуза. А вы боитесь меня обидеть, потому что фантастически добрый. Говорю я вяло и негромко. Пока второе слово покидает мои губы, первое я уже забываю. Сокджин хмурится. Его идеальное лицо искажается укором. — Неправда. С кухни доносится: «Заказы десять и тринадцать готовы», Ким Сокджин бросается в ответ: «Сейчас-сейчас». — Стой здесь, — Джин-хен строго тычет в меня пальцем как волшебной палочкой. — Остолбеней! Пузырящееся веселье наползает мне на лицо. Мне нравится, что Джин-хен такой открытый. Мне нравится, что никто из посетителей не косится. Ни семейная пара, ни трое одиночек, ни компания друзей. Мне нравится и оттого я боюсь потерять эту хрупкую хозяйскую симпатию и не злоупотребляю гостеприимством. Самое время бежать, когда Джин-хен занят, но бесцветное и точно принадлежащее Юнги: — Я бы на твоем месте остался. Джин-хен потом себя будет винить, — заставляет застыть. В носу покалывает. Но слезы остаются слезами только в зародыше. Я неестественно выпрямляюсь, будто саблю заглотил. Как будто физически умею больше, чем действительно заложено. — Хорошо, Юнги-ши, — соглашаюсь я и послушно иду туда, куда мне посоветовал ранее Сокджин. — Можно «хен», — тяжко выдыхает он, устав, видимо, от моего нескончаемого «Юнги-ши, Юнги-ши». Несмотря на то, что Сокджин мне разрешил побрататься с ними еще с месяц назад, я не решался самовольничать без одобрения Юнги. — Хватит делать из меня аджосси. Я не такой уж и старый. — Я не хотел, — поднимаю виноватый взгляд на вспотевшего Юнги, одной рукой повисшего на створке двери, разделяющей кухню и зал. — Простите, — спохватываюсь, — простите, хен. Почему я тянусь к свету, предполагая, что сгорю раньше? Почему я не одергиваю руку, когда хочется плакать от боли? Почему я готов терпеть ежедневное измождение одним лишь его образом? Во влюбленностях мало чего хорошего. И в то же время — слишком много, чтобы от нее отказываться. А может, я просто рожден с синдромом Плюшкина, и тяну к себе все, что мне дорого. Обертки, фразы, фотографии, грусть и наваждение. Все, что хранило бы в себе причину томления или радости. Юнги подходит к кассе, пока Джин мотается туда-сюда. Пылинки, поднятые его челночным бегом, расплываются до размера глазных яблок. Я промаргиваюсь и понимаю, что еще немного — и я отключусь. — Хен, — я достаю телефон, чтобы расплатиться. Становлюсь рядом, меня накрывает волнением, как одеялом, и я, кажется, даже чувствую чужое тепло на расстоянии двадцати сантиметров, — можно мне эспрессо? Я заранее прикладываю телефон к терминалу и жду, что он посчитает меня. Юнги указывает мне на кофемашину, так и не притрагиваясь к выпуклым цифрам. — Налей. Я непонимающе сдвигаю брови вместе. Он же не имеет в виду, что опять я получу что-либо просто так? Цементируюсь в недоумении. — Хен, нет, — я тычу телефоном в терминал. — У нас самообслуживание, — бубнит он, облокачиваясь на стекло витрины и едва-едва косясь в мою сторону. — Налей, я потом рассчитаю. Я медленно киваю, не уводя взгляд из зрительного контакта, от которого немеют кончики пальцев. А может они немеют, потому что я сейчас свалюсь от переутомления. Следующие двадцать минут комкаются из рваных кусков. Кофе наливается в стакан, я, как не в своем теле, возвращаюсь к хену, Сокджин читает лекцию о том, что мне тут рады просто так, потому что он так сказал, а я чуть не забываю, что не заплатил. Люди уходят, я отпиваю эспрессо, горько, мне ничуть не помогает, все как сквозь воду, еще пью, минус один стол, минус два, минус три, вот осталось всего пять человек, из которых трое — это я, Сокджин и Юнги. Сокджин прикрикивает на Юнги: «Ты заставил его платить?», я вытягиваю руку с телефоном, хен смотрит на меня как на дурака, и я на краю сознания понимаю, что он обвел меня вокруг пальца. Совсем как… школьника. Интересно, каким бы школьником я был, если бы не выбрал музыку? Кем бы я стал? Было бы мне интересно что-то совершенно не вяжущееся с нынешним укладом жизни? Встретился бы я с Юнги? Пью эспрессо до конца и понимаю, что стоять тяжело и я так и не дошел до места, о котором говорил Сокджин, словно я Алиса, которая не смогла провалиться в нору или упустила зайца почти сразу, как погналась. Я присаживаюсь на кресло, из зала доносятся веселые возгласы Сокджин-хена, и я не замечаю, как отключаюсь, обнимая пальцами пустую чашку, подставкой для которой стал мой живот. Окончательно я прихожу в себя не в момент, как разлепляю глаза, а надо мной нависает глумящийся Юнги-хен, получающий подзатыльник от Джин-хена за то, что меня разбудил. И не в тот, где я стою рядом с Юнги, пытаясь из холодильника сделать кровать, пока хен готовит, а когда чуть не окунаюсь носом в ароматную тарелку, сидя в зале после закрытия. Снова десять вечера. Сокджин уехал, наказав Юнги меня посадить на такси, и я остался. Снова десять. Я здесь. И неизменное завтра встретит меня ранним подъемом на теорию, которую я учил всю неделю. Тестовые задания мне мерещились вместо расписания автобусов, меню, и, господи, даже моих партий в оркестре. Ресторан Джина с Юнги, который с поздней осени до ранней весны не работает продавцом рыбы, — моя колыбель. Здесь не происходит ничего особенного. Но оттого, что это совсем другой мир, мир, который не крутится исключительно вокруг музыки, сольных концертов приезжих музыкантов или постановок опер, мир, в котором мне не нужно обязательно что-то знать и рассказывать, чтобы тепло приняли, оттого, что этот мир такой, я словно перемещаюсь в другое измерение, и все становится особенным. — Что за взгляд? — фыркает Юнги, когда я осоловело гипнотизирую филейную часть и медленно жую томаты черри вместе с зеленью, избегая минтая. — Не очень рыбу люблю. — Не любишь, да? — задумчиво переспрашивает Юнги, водя ногтевыми пластинами по губам. И я очень боюсь, что подвох в голосе касается всех наших встреч, а не послышался мне. — Мог бы сказать. Я бубню что-то неразборчивое и пихаю в себя кусок, чтобы не отвечать. «Не знаю» — по-детски. «Ты готовил», «я ужасно хочу спать» или «мне неловко просить о чем-то» и прочее — совсем не то. Это целый комплекс из причин, а я не выношу полумер: или не говорить, или сказать сразу все, а не что-то одно. Но сразу все — это слишком много. Юнги прищуривается, поднося горлышко бутылки к распухшим губам, и отпивает. Захватывает минтай в сливочно-чесночном соусе. Зубы проезжаются по деревянным палочкам. Не могу оторвать взгляд от того, как губы пачкаются в соусе. Он облизывает их, а я жадно и загипотизированно слежу за движением языка, мигом забывая про все. Меня бросает в жар. Юнги, все это время наблюдавший за мной, понятливо усмехается и выплевывает: — Сопляк. Привычный стыд прокатывается по телу, оставаясь горячими углями на щеках и удушливым дымом повсюду. Я хочу уехать отсюда как можно скорее. Но остаюсь, потому что млею от чужого внимания. Юнги, судя по всему, и без чужих подсказок рассекречивает меня. От этого стыд впивается своими когтями глубже, и я трепещу от ужаса, что меня прогонят и осудят. Мне становится так плохо, что я утыкаюсь носом в тарелку еще усерднее. Капля конденсата медленно скатывается со стенки жестяной банки. Хен вытирает ее фалангой большого пальца. Слышится мерное тарахтение холодильника и тиканье часов. Мне кажется, что эти звуки роднят большинство людей в чувстве тоски по родному и забытому детству, в котором у тебя нет стремления положить собственную жизнь на плаху юношеского максимализма. — В каком ты классе? — негромко интересуется он. И вновь я на седьмом небе, и сразу низвергаюсь в ад. Меня трясет от лихорадки — я ведь не в школе учусь. — В третьем, — сразу ляпаю я в страхе быть раскрытым. — В какую старшую школу потом поступишь? Лицо у хена непроницаемое. Хочется сразу же зарисовать выражение с того ракурса, с которого его вижу я. Короткие ресницы накладывают свой отпечаток в темноту под глазами. Источник света — сверху, как на допросе. А я все жду, когда слепящий луч направят на меня. Как софиты. Как сцена, на которой я каждый раз исповедуюсь и даю чистосердечное. Как сцена, на которой меня терзают муки совести. Как место, где я испытываю постоянное напряжение от ругательств. Как место, куда я попадаю всегда в роли заключенного, а не следователя. Где я чувствую бесконечную вину и страх. Отчаяние и надежду. Но я же… я же совсем не преступник. Я морщу нос, едва удерживая глупую улыбку, напрягая щеки. Я не хочу, чтобы Юнги думал, что я глупый и смеюсь над простецкими подколками. — Одна школа в Лейпциге, — подыгрываю. Брови приподнимаются. — А на какое направление? — Секрет, — я развожу руки в стороны. И у меня должны быть тайны, которые нельзя прочесть по лицу. Юнги набивает в рот остатки порции, сразу же собирая грязную посуду и относя ее в посудомойку. Я следую его примеру — следую или тянусь — и делаю то же самое. Шаги у хена тихие, и сам он весь какой-то костлявый в большинстве своем. Только по корпусу с руками видно, что он когда-то занимался на виолончели. Ставлю тарелки туда же. И долго сверлю взглядом несколько родинок на шее, пока под кожей прокатывается сожаление. Сгорбленная спина и выпирающие шейные позвонки, облизываемые тенью и сразу же светом ярких ламп на кухне, пока хен ходит туда-сюда, занося все, приводят меня в какую-то тупую грусть. На такое же тупое — что же мешает Юнги расправить плечи во всей полноте причин. Я ведь знаю только одну. Что происходило за закрытыми дверьми совместных номеров с продюсером. Как много плакал хен и долго ли молчал. Он долго смотрит в окно, а я неловко топчусь у мусорки и не могу родить такое простое и банальное: «Могу ли я чем-нибудь помочь? Выкинуть мусор? Помыть плиту?» Почему он все еще здесь. Как не сломался. Наверное, в окне видно мои неловкие потуги, и в итоге я закрываю рот, расстроенный, с горячей от досады грудью. И хочу ли я в действительности знать о Юнги все. Я делаю шаг. Мне тяжело дышать. Бывает, что от восторга или других сильных эмоций дыхание перестает работать. Диафрагма рвется на лоскуты, а легкие как резиновый шарик, который только-только взяли, чтобы надуть. Первые разы все с каким-то титаническим трудом и кружится голова от усердия. Или же лучше оставить прошлое за дверью. Я прижимаюсь к Юнги со спины, до конца не осознавая порыва. Он напрягается, а меня колотит от изнеможения. Вырывается, а я остервенело сцепливаю руки на его животе, утыкаясь носом в шею, и вскоре обмякает. Сердце и я попеременно, а может, каноном или в двойной экспозиции, сходим с ума, сливаясь в общий финал распахнутых глаз и гиперчувствительности и одновременной атрофии. Я чувствую все. И все — не чувствую. Я становлюсь всем миром, пока мир становится мной. — Чонгук, — я слышу нервозность в голосе, что меня отрезвляет моментом, и отлетаю на несколько метров назад, заваливаясь на задницу. Юнги выглядит ужасно растерянным и злым. А еще… …пахнет рыбой.***
Я прихожу в сознание ближе к вечеру понедельника. Воскресенье в отрывках — зачет, слезы, урок с инструктором, самостоятельные занятия, репетиция, самостоятельные занятия, ужин, сон, самостоятельные занятия, пары, обед, и вот я стою в ванной, а на полке за створкой кабинки одежда сложена как попало. Вода безразлично скатывается по груди на душевой поддон, сливаясь по ручью в общий океан. Я бездумно держу душевую лейку у яремной впадины. Кто-то настойчиво барабанит кулаками по двери, сдавленно матерясь. — Чонгук, сколько можно торчать в душе! Я кое-как выключаю воду, вода льется мне на голову, затекает в уши, я ищу ладонями лицо, щупаю щеки, смахиваю воду, вытираю глаза. Полотенце поглощает тело наполовину, и я, еле вставая в резиновые тапки, иду к выходу. Вода вновь капает на пол, а я, оглушённый собственными ощущениями, не слышу тихий щелчок двери, когда открываюсь. Я вынужден опустить голову, потому что Чимин, стоящий прямо за дверью, ниже меня, и тело охватывает необъяснимый трепет. Я опускаю голову, чтобы встретиться с чужим взглядом, хотя нежелание так велико, что достаточно было бы смотреть прямо. — Извини, я- — Даже не хочу знать, — криво ухмыляется Чимин, закатывая глаза и выставляя перед собой руки. И я себя знать не хотел бы. Но, к сожалению, этого знакомства я не мог избежать. Хеншик, еще один сосед по комнате, промасливает меня отсутствующим взглядом со второго яруса кровати и снова утыкается в телефон, сразу же расцветая. Я кутаюсь в полотенце сильнее, чувствуя, как снова расходится земля под ногами и вновь я как карликовая планета, исключенная из Солнечной системы. Мышцы ноют. Наверное, опять перестарался с количеством подходов и делал упражнения до упора. До мышечной смерти. Я не понимаю, как у других людей получается понимать свои пределы и постепенно преодолевать их. Я не понимаю, как не убивать себя, прыгая выше головы. Я берусь влажноватыми руками за стопку нот. Немые звуковые пласты выстраиваются в движущийся архитектурный чертеж, много цветовых пятен, макушка здания то тонет, то показывается фундамент. Мурашки покрывают мое тело, и я думаю, как здорово, что музыка открыла передо мной свои двери. Мне не обязательно иметь слух, чтобы слышать. Фантастика. Я слышу уже. Или заранее. Или гораздо позже. Нега пронзает солнечное сплетение, когда я думаю об оркестровой экспозиции в полной ее мощи, и на секунду мне кажется, что там, в сплетении солнц в моем животе, может быть, Плутон еще не исключили. И я причастен. И я нужен. И я — кто-то. Я вздрагиваю, потому что Чжэнь громко ржет и тычет в свалившегося со второго этажа Хеншика пальцем. Чимин кидает в меня свое теплое влажное полотенце с ворчливым: «Ложись спать уже, фанатик». Легкое отвращение морозит мне щеки, и мое тело вспоминает, что в общежитии прохладно, а я не переодет после душа. И хоть ближе к двенадцати свет погасает в комнате — общий отбой и компромисс графиков — он не гаснет во мне. Я сижу как под яркой люминисцентной лампой, а глаза не смыкаются, хоть и навалено песка поверх век. Вспоминаю хена. Его сожженные волосы и невозмутимый и расслабленный вид. Сильные руки, озверевший взгляд, когда я выкинул глупость с покупкой, приятно-хриплое «Чонгук» и более насмешливое «Куки», если он передразнивал Джин-хена. Еще одна неделя без Юнги. Целый вторник, среда, четверг и пятница с куском субботы. Я бы сходил с ума все семь дней, но, к сожалению, запоминаю гораздо меньше. А в этом «меньше» половина кажется и вовсе страшным сном, от которого я не могу проснуться. Сто двенадцать часов без Юнги. Я сойду с ума.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.