dream cycle opus 93, № 97

Bangtan Boys (BTS)
Слэш
Завершён
NC-17
dream cycle opus 93, № 97
Описание
Лицо у хена непроницаемое. Хочется сразу же зарисовать выражение с того ракурса, с которого его вижу я. Короткие ресницы накладывают свой отпечаток в темноту под глазами. Источник света — сверху, как на допросе. А я все жду, когда слепящий луч направят на меня. Как софиты. Как сцена, на которой я каждый раз исповедуюсь и даю чистосердечное.
Примечания
открытый финал в данной работе будет типичным открытым в принципе, но не типичным для меня
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

part four

Говорят, что люди запоминают свою первую влюбленность гораздо ярче, чем все последующие. Однако несмотря на то, что я никогда не считал другие влюбленности монохромными, отчего-то больше всего полутонов забирает тринадцатая. Та, что случилась на пороге девятнадцати лет. Та, которую я так и не смог честно и легко принять. Даже если влюблялся, скатываясь с этого склона со свистом.

***

Давным-давно… мне снился сон. Но, как и с другими вещами, которые меня касаются, — я его почти не помнил. Раньше я не считал важным — запоминать. До того, как стал отдаленно понимать, что, а, самое главное, кто мне снится. Я жаден до образа Юнги. Жаден настолько, что, была бы моя воля, была бы только моя и ни грамма — своенравного характера Юнги — я бы запер его у себя в голове и больше ни с кем бы не поделился. Вино мерно стекает в меня. Оно жуть невкусное, но все остальные его пьют, а я не хочу, чтобы в меня полетела орава из обличающих пальцев и снисходительного «лох». Хосок бы, вероятно, принял бы меня таким, какой я есть. Даже с тем, что мне нравятся мужчины. Но его здесь нет. Как бы ни старалась современность — а толерантных людей все равно в Корее недостаточно. Я стараюсь ничем себя не выдать. Но мне все равно кажется, что все всё понимают. И все всё знают про Юнги, хотя я ни слова не говорил. Я ни за что не совершу эту ошибку. Как бы моя семья ни относилась ко мне, я никогда не признаюсь. Даже если не все мужчины. Даже если очень избирательно. Я никогда не. — …ешь, Чонгук? — спрашивает меня Чимин, прикасаясь тыльной стороной ладони к моим костяшкам уж слишком расслабленный. Звенит в ушах. Я мотаю головой и не переспрашиваю. Не поможет. Кроме образа Юнги и того, как его черты гармонично выстраиваются в симфонический цикл его жизни, я ничего не могу собрать по кускам. Даже рассудок. Только пьяные очертания каких-либо других мыслей. Это настоящее бремя: я никогда не стану счастливым, потому что смелости во мне не хватит на хитин. Или наоборот? Мысли тяжелее выуживать из монолитного кома. Чтобы хоть немного снизить давление общества. Оскомину, встречающуюся таким же трусливым неудачникам, как и я. Сознательное отречение от любви из-за страха быть отвергнутым близкими. Звон усиливается, а Чимин продолжает смотреть. Хочется, как и всегда, ляпнуть «я пойду заниматься», мой панцирь на века. Скрыться. Исчезнуть из жизней всех людей, с которыми я когда-либо был знаком. Но я трус, которого хватает только на несчастное: — Хен, если бы у тебя была возможность прожить эти несколько лет еще раз, ты бы повторил? И из всех собравшихся чиминовский взгляд — вдруг самый трезвый. — Не знаю, Чонгук, — слишком уж серьезно он отвечает, сдувая налипшую на лоб челку. И неотрывно поддерживая зрительный контакт. — Ни секунды бы ни повторил, наверное. И меня это искренне удивляет. И мой порыв, который я сам себе позже смог объяснить лавиной из невыплеснутой влюбленности. Лавиной из господи, как же мне нравится и господи, было бы у меня больше времени, я бы занимался больше, я бы выучил лучше, я бы стал лучше, чем я пытаюсь сейчас. И ответ Чимина — тоже. Нет. Я столько раз видел его счастливым. Или кажущимся таким. И… — Столько счастливых воспоминаний — и не повторил бы? — рвется из меня раненой птицей. — Ни дня, Чонгук. — Почему? — Не вижу смысла. Я это уже прожил, — жмет плечами. — А, если бы… но… а исправить? Чимин мне солнечно улыбается, вскидывая брови. В этот момент я его ненавижу. И снова себе удивляюсь. Удивляюсь такой концентрированной эмоции, давящей мне на уши, чтобы я слышал только «бом-бом» ненависти в кровотоке. Морской бриз из яда. Чимин улыбается мне, ничего не отвечая, и треплет меня по волосам. А затем мрак рассекает его лицо на множество морщин, прибавляющих к его возрасту лет дцать. — Мы с тобой разные, Чонгук. В чем заключается разница? Что в Чимине такого, что он насмехается над моим искренним непониманием? Я сжимаю в руке свою кружку с недопитым вином. Кривлюсь. На керамическом дне со мной заигрывает влажное бордовое пятно. Я не могу смотреть на Чимина, который, судя по всему, держит меня за дурака, коим я и являюсь. Что в Чимине такого? Мне понадобилось еще какое-то время, чтобы понять.

***

— Что с текстом, Чонгук? Почему столько грязи? Никуда не годится, — слышу я холодное заключение своего учителя. — Я не допущу такого посредственного исполнения на серьезной сцене. Никогда такого не было — и вот опять. Желваки ощутимо ходят ходуном под кожей. Стылый пот неприятно скатывается по затылку — и к пояснице. Я знаю, что он скажет дальше. Что-то вроде: «ты себя слишком любишь». Оттого и играю я очень уж средне, потому что не могу совсем размазать себя повсюду, шпаклюя стены бездарностью, которой от меня беспощадно фонит, а затем перекрывая все еще одним слоем, сбивающим натренированное ухо с толку. Может все-таки не бездарность? — Простите, — сипло говорю я, не решаясь смотреть ни на учителя, ни на пианиста, сидящего за моей спиной. — Я исправлюсь. Учитель Хан кивает, едва заметно поджимая губы. Как будто такое случается впервые. И мы оба знаем, что ничего не изменится, как бы я ни бился. Выше собственного потолка у меня не получается прыгнуть. Даже если все пальцы полопаются. Я давно принял тот факт, что некоторые вещи кому-то просто не даны. Не заложено природой — хоть лоб себе расшиби. Из корпуса струнников я еле влачу ноги до общежития. Меня муштровали до закрытия в попытках хотя бы силой вбить то, что у других называется раскрытым потенциалом. Только у меня он суррогатный. Прохлада и влажность воздуха больно прокатываются по трахее и бронхам. Далеко из корпуса я не ушел: только спустился вниз по ступенькам и как-то стек весь жирной каплей на корточки, прислоняя пульсирующий лоб к холодным поручням. Меня всегда удивляло, как другие студенты после подобных выволочек умудрялись злиться, в высшей степени раздражения покрывать всех трехслойным матом. На последних тактах финального проигрывания мне хотелось лишь облегченно плакать, чуть ли не ломая на себе пальцы от… От чего? От того, что я заслуженно принимал все обидные слова от своего наставника? От того, что никогда не мог вопреки? От того, что так устал и хочется себя пожалеть, что почти готов поступиться гордостью? Мимо меня скрипит снег под цепочкой шагов последних выходящих струнников. Смех, громкий и яркий, какие-то ругательства, флуоресцентные зубы, пушистая снежная гладь, съедаемая разными размерами подошв, целая симфония жизни, где драматическая и медленная средняя часть досталась мне, сидящему на ступеньках, как юродивый. Финал пока не понятен: на эшафот мне всходить завтра. Сегодня — ночь мучений перед казнью. Завтра — позор в филармонии четвертым номером. — Отморозишь себе все, — с жалостью говорит учитель Хан, деловито выуживая тонкую сигарету из пачки. Я застываю, вскинув голову, искренне удивляясь такой внезапной и новой черте учителя. — Вы курите? — глуповато спрашиваю я. И успеваю тысячу раз себя осудить бегущей строкой «зачемзачемзачем». — Нет, в слона звоню, — невыразительно парирует он, коротко глядя в мою сторону. Улыбается как-то странно. Как будто бы двусмысленно, хотя произносит совсем уж занудно: — Я бы правда на твоем месте не засиживался. Доброй ночи. Я не успеваю сказать «доброй» в ответ, как широкое пальто скрывается за поворотом. Да и хорошо, что не сказал. Все равно вранье все это. Как я добирался в потемках в общежитие — и вспоминать не хочется. Давка в транспорте, скучный потолок, я спотыкаюсь и нелепо падаю на лестнице, ударяясь коленями о ступеньки. Еще и ладони содрал перед выступлением… Потрясающе. — Ну нихера у тебя лицо синюшное, — только и присвистывает Чимин, когда я кое-как скидываю с себя все и с титаническими усилиями складываю уцелевшие сухие вещи в шкаф, а все остальное — в мешок с грязным бельем. С трудом ковыляю в душ на негнущихся ногах. Горячие струи становятся обжигающими, колени нечеловечески саднят, но я в какой-то момент перестаю ощущать что-либо вообще. И глупо стою без единой мысли. А в голове крутится восьмой квартет Шостаковича, пронзаемый лихой «Прялкой» Поппера. Кожа становится потрясающе красной. Чимин приносит какао и разогретый ужин, когда я шмыгаю под пуховое одеяло, сопя. Я не хочу ни есть, ни какао, потому зарываюсь в одеяло так, что только макушка и торчит. Чимин гладит меня по волосам, а у меня земля раскалывается грецким орехом в разные стороны — это так чертовски приятно. Я, не сдерживаясь, довольно жмурюсь. Чимин ставит поднос на тумбу у кровати и говорит, нет, приказывает: — Двигай свою задницу, — и толкает меня на край. Щеки румянятся — от жара я и сам расколюсь надвое очень скоро. — Проставишь мне кофе потом за заботу, — ехидно улыбается Пак. — А то что я как домохозяйка, ну? И с таким же ехидством пересчитывает мне локтем ребра. У меня нет сил даже немощно побрыкаться. В приглушенном освещении комнаты с изумительно теплым Чимином под боком и негромким бубнежом Чжэня, я вырубаюсь буквально на первых десяти минутах документалки про Стравинского, как только отставляю осушенную чашку с какао в сторону.

***

— Ты не заставишь меня плакать, — полушепотом бормочу я неизвестно кому: то ли ветру, то ли надвигающемуся концерту, то ли самому себе, стоя на остановке общественного транспорта и удерживая слезы в узде. Пару горячих капель срываются вниз на парочке сильных порывов. Противно и щекотно слезы бороздят сухую кожу, но руки я из карманов не достаю, чтобы вытереть остывающие зудящие солоноватые дорожки. Я трясусь от холода вместе с виолончелью за спиной. Я ее укутал всеми платками, которые нашел, чтобы строй не уехал слишком сильно. Очень долго настраиваться — моветон. Автобусы все приходят и приходят, и все — не те. Еще один остановившийся бирюзовый колесный вагончик обсыпает большими белыми хлопьями в свете оранжево-желтого фонаря, блюром мешающегося с дымчато-фиолетовым небом. На светящемся таблоиде с расписанием на одну строчку вверх поднимается такой нужный мне — 613. Минуты растягиваются в миллионы лет становления и развития цивилизации, но чудо случается: я наконец взбираюсь по ступенькам транспорта. И чуть не спотыкаюсь носком ботинка за последнюю, летя всем собой на грязный слякотный пол вагона. Я, вероятно, не успел бы попрощаться со всеми своими шмотками и относительно хорошим настроением, если бы не вновь сжавшееся до «секунда равна секунде» времени, когда меня, как провинившегося котенка, резко хватают за шкирку, а затем меняют хватку на менее душащую. Я неловко разворачиваюсь, комкая «спасибо» и обмираю. Юнги. — Мне кажется, я тебя где-то видел? — спрашивает он с каменным лицом. Не знаю, что ответить — и пожимаю плечами. Меня разрывает обида на жизнь из-за такой дурацкой несправедливости: ну почему, почему, когда я выгляжу и чувствую себя самым ничтожным ничтожеством — судьба сталкивает меня с теми, перед кем я хочу быть лучшей версией себя, а не угловатым бездарным недошкольником-пока-не-студентом? Судорожно ищу свободное место, лишь бы не смотреть на Юнги, а я знаю, что сделаю это: я слишком слаб перед ним. Я занимаю место почти в самом конце. Мой спаситель подсаживается вплотную. У пищевода что-то сжимается, пока зона комфорта находится в ущемленном положении. С такими людьми, как Юнги, тяжело почувствовать себя уверенно, если ты не настолько же талантлив. — И все-таки, — в хрипотце проскальзывает веселье, — я тебя где-то видел. Вот знаете, на перекрестках бывают такие светофоры, на которые ты никогда в жизни не успеешь, если будешь идти пешком? То ли таймер от балды выставлен, то ли я медленно хожу. В любом случае — ты не можешь остаться самим собой. Тебе нужно бежать. Приложить усилия, чтобы успеть за шансом. Чтобы успеть успеть. И вот иногда ощущение, что уж слишком много у меня подобных сфетофоров, которые я, такой, какой есть, не преодолею с моей скоростью ходьбы. — Не обознались? — пытаюсь подыграть я, но удущающее разочарование от испорченной атмосферы наваливается в ту же секунду, как вопрос срывается с языка. — Не думаю, — хмыкает Мин. — Куда направляешься, Куки? Вспоминаю про концерт. Становится плохо. И грустно. И страшно. И ощущение надвигающегося рока оттягивает уголки рта вниз вместе с челюстью, лицом, конечностями. Вместе со всем, в общем. Я мрачно бормочу, останавливаясь взглядом на хмурой тучной женщине (ну прямо олицетворение осадков): — На смерть. Юнги фыркает в кулак, отворачиваясь. — У нас правда есть такая остановка? Я тяжело вздыхаю, прижимая виолончель к себе поближе. В том же духе продолжаю: — Теперь есть. Юнги всеми силами сдерживает улыбку, и это привело бы меня в неописуемый восторг — ведь я рассмешил самого Мин Юнги!.. — но только если бы сегодняшний день не был сегодняшним днем. Ответственность душила меня, а волнение — иронично — волнами накрывало, отчего случались холостые, но невыносимо сильные позывы в туалет. — А если серьезно? — Я не шутил, — прочищаю горло и откидываю голову назад, легонько бабахая головой корпус пластикового чехла. — А ты? — Да вот… — Юнги окидывает меня непонятным взглядом, — в музей собирался, — и засовывает руку мне в карман, который я свирепо комкал у себя в кулаке. Сердце екает — осознает первее, чем мозг. Рука у хена прохладная и сухая, пальцы крепко обхватывают мой кулак, а я аж теряюсь и расслабляю свою напряженную хватку. Кровь стучит у меня в висках, дыхание учащается и… …как назло, пубертат вспоминает о том, что я еще не такой уж и взрослый для внезапной эрекции. Щеки печет обида, внезапно нахлынувшее возбуждение, конфузящее меня, и двусмысленные действия Юнги, которые я не понимаю, как стоит расценивать. Надо ли обращать на это внимание, пока это не однозначное «я хочу тебя»? Или что-то в таком духе? Я не подаю виду, что мир развернули вверх тормашками и беспощадно потрясли. Концентрируюсь только на чужих пальцах. И на немного гаркающем из-за шума двигателя автобуса: — Что на концерте играть будешь? Я поднимаю на Юнги ошалевший взгляд. — Откуда ты… — Дай-ка подумать, — Юнги хищно прищуривается. — Инструмент и траурно-концертный вид. — От тебя ничего не скрыть? — Ну почему же ничего, — Юнги улыбается, — только то, на что не указывают другие факты. Не поделишься своей программой? — Да нечего там слушать, — нервно-устало улыбаюсь я. — Не концерт Дворжака, а помойная схватка меня и текста. — Настрой на тысячу из десяти, — невозмутимо подкалывает меня хен. В ответ он получает сардоническую безнадежную усмешку. Запотевшее окно не обещает мне ничего хорошего само в себе. Только размытая перспектива и чистое (относительно) полотно для моего собственного рисунка будущего. Но как мне? Как мне написать будущее? Когда единственное, о чем я могу и не могу думать одновременно из-за прилившей крови во все места, помимо мозга, это Юнги. И его рука на моей, не исчезающая до самой моей остановки, на которой мы вышли вместе, а затем разминулись. И даже это маленькое расставание отдирало от меня кусок, оставляя рану существовать на теле, не способном к регенерации.

***

Я сдерживаю обещание, которое дал Хоби. Заглядываю на зимних каникулах. Многие концерты, как страшный сон, который впился в меня в пиявкой, прошли и напоминают о себе лишь болью всплывающих эпизодов. Лопнувшими до крови пальцами и въетнамскими флешбеками фальшивых и бездушных нот. Недостаточно пропетых и выразительных. Что-то было даже не ужасно. Но, в общем и целом, чем больше я выходил на сцену, тем больше закрывался от себя, как от исполнителя. Меня придавливала плита ненависти и разочарования, выталкивая последние крупицы веры. Вследствие этого я стал больше молчать, потому что не считал себя вправе вещать о чем-то серьезном. Я же все-таки бездарность, куда мне. А если что-то и говорил, то только шутки, полные самобичевания. Все, на что был способен. На танцы я отчасти забросил приходить, помимо занятости, из-за страха, что я, как и на виолончели, с телом делать ничего не умею. Или если и умел, то разучился. Оделся бы ужасно, забыл базу или что-нибудь еще. Какими бы ни были андерграундные танцоры, в январе топтать улицы — холодновато. Поэтому я вливаюсь в зал к тепличным фристайлерам, рассеянно отыскивая в толпе знакомую хеновскую макушку. Из сотни одинаковых ярких лиц мне не попадается знакомое. Только уши улавливают знакомые мотивы из творчества Тайлера зе Криэйтора. И догадка, возникшая из кучи летних вечеров в родительском доме Хосока в Кванджу с плейлистом последнего, тут же подтверждается. Центр. Хен всегда покорял своим владением тела. Особенно, когда уходил в чистый паппинг без примеси других стилей. Я бы, как Хоби, наверное, не смог. Хосок беззаботно пожимает плечами, раскидывая руки в стороны. Его танец, каким бы ни был сложным, всегда похож на беспечное: «Я лучше. И что вы мне сделаете?» Хосок подмигивает мне уж слишком приветливо и задорно, и я поспешно скрываюсь в гуще людей, чтобы он не вздумал вытянуть меня в центр. И еще язык ему показываю, чтобы он не думал, что я на стадии совсем уж полного раздрая, когда на километры разрухи вокруг приходится шепотом тлеющая сигарета и мой замыленный взгляд вдаль. Последния мгновения перед полным сумасшествием и «жизнь кончена». Хосок вздергивает брови и сжимает губы в однобокой усмешке, видной лишь из-за танцующих бликов света на его лице. Танцующих гораздо менее талантливо, чем он сам. И направляется прямо в толпу. Прямо ко мне. Я нервно сглатываю, панически мотая головой в разные стороны. Что-то вроде «нет, остановись» и «мне срочно нужен путь отступления». А люди, как назло, все сгущаются сзади и расступаются, как вода перед Моисеем, когда Хоби проворно вытанцовывает путь ко мне. Теплая рука хватает меня за предплечье, и я буквально выталкиваюсь, словно гравитации больше не существует, на сцену. Которую ненавижу и страшусь, даже если виолончель не опирается на меня. Свет резкий, пульсирующий в бит. Я закрываю глаза, слыша только грохот кровяного морского прибоя в ушах. Хосок счастливо смеется, видя знакомую картину «трусливого Чонгука» и кричит: — Ну давай же! Я еле-еле разлепляю веки. Хосок берет мое лицо в лодочку из ладоней. Бормочу что-то невнятное. — Представь, что здесь никого. Он трясет меня. — Смотри только на меня! И я поддаюсь, потому что… Потому что не всегда я был таким, наверное. Потому что когда-то я был счастлив. Потому что когда-то возможности соответствовали амбициям. Потому что раньше мне не был важен идеал, только радость от процесса. Потому что раньше не было злых и жестоких ртов, которые заставили меня усомниться в собственной достойности. Нарочно ли я окружал себя талантливыми людьми? Я не знаю. Думаю, большая часть людей, так или иначе, стремится к тем, кто может и знает больше. К тем, на кого смотришь с открытым ртом. И я не исключение. Единственный побочный эффект — укореняющаяся мысль о собственной посредственности. И отчасти мое стремление к познанию большего начало процесс, который мешает мне полноценно заниматься чем-то. Мне всегда будет мало. Всем вокруг всегда будет мало. Да, я с вероятностью в девяносто девять процентов умею больше, чем тот, кто никогда не танцевал, никогда не пел, рисовал или играл на виолончели. Но среди тех, кто потратил на это столько же времени, сколько и я… Я пресекаю мысли, которые возникают специальным образом. Лучше всего я себя чувствую, когда не думаю. Но не думать совсем — не получается. Когда меня совсем тяготит, я мысли записываю. Кратко, если эмоция сразу понятна. Обстоятельно — если нужен антураж и условия, при которых я точно вспомню все оттенки переживаемого. Только когда я действительно берусь вновь за начерканное, то текст уже не живой. Зомби, что мертвеет после записи — момент смерти — и оживают в других людях потом, если пустить это куда-то дальше собственных заметок. Но я не пускаю. Потому что нет объективных причин считать себя кем-то, кто может. Танцы не приносят мне большой радости в этот вечер. В основном я улыбаюсь только из-за шуток Хосока и его подначиваний моей легкой (я бы не сказал) танцевальной пассивности.

***

— Сыграешь мне что-нибудь? — спрашивает как-то меня Юнги. Наверное, он смирился с тем, что я его не оставляю. Задранные рукава рубашки красиво оголяют вены на моих руках, и я стараюсь маячить ими как можно чаще. Что хуже, знать, что Юнги не обращает внимания, потому что не замечает такие детали в людях в принципе или замечает, но я не вызываю у него никакой симпатии? Никакого влечения? Меня вдруг швыряет то в холод, то в пекло. — Я-я, — заикаюсь. «Конечно, хен», «конечно, сыграю» — хотелось бы ответить что-то такое. Но я снова все порчу. И испорчу сильнее, если Юнги будет знать, что я плох в игре на виолончели. Потому что мало людей, которые были бы и в половину так же хороши, как он. Не говоря уже о тех, кто лучше. Я не посмею испортить все своей неуклюжей игрой. Иначе… Иначе это станет последней каплей в чане с ненавистью к себе. Обычно я смотрю в зеркало с опаской, стараясь себя не рассматривать. Боюсь, что мне снова захочется себя растерзать на кусочки и стащить кожу. Но Юнги — как-то зеркало. В которое еще и смотреть хочется. Терзать себя самому и позволять терзать хену. — Я похож на рыбу, хен? — перевожу тему я, виновато улыбаясь. Может, я мнительный, но часто случается так, что, как только я стараюсь сделать лучше, налаживающаяся атмосфера разбивается хрусталем о меня. И ускользает. Я чувствую, как ускользает. Это единственное, что у меня получается не совсем бездарно чувствовать. Юнги смыкает губы и придвигается ближе, глядя на меня черным, густым и в какой-то степени порнушным взглядом. Его влажные губы отвлекают меня на миг, однако я испуганно перевожу свои глаза вверх. Мне не по себе от раскрытости. Не по себе от того, что он позволяет в себя заглядывать, хотя до меня опять ничего не дойдет. Он жмет плечами и спрашивает: — Почему ты так решил? Я сжимаю челюсти от острой боли, пронзающей меня всего. Как будто я та самая рыба, которой вскрывают брюхо и выскребают вместе с кишками все остальное. Так Юнги и говорю, стараюсь держать интонацию ровной. А он снова — Бермудский треугольник, в котором я умираю раз за разом, стараясь изучить. — Глупости какие. — Я знаю, что глупый. — Не выворачивай мои слова, — апатично возражает. — Прости, хен, я н-не… — блекло бормочу, вновь окунаясь с головой в горькое отчаяние. — Я не хотел вывернуть или, — спазмы мешают мне говорить. Я открываю рот, но ничего не получается. Когда подобное случается, мне кажется, что я готов вот-вот взорваться. Но в попытках нащупать точку предела, после которой меня порвет на части лавиной из обиды на самого себя от всех неудач, я натыкаюсь только на гладкие стены и ровные стыки моей ментальной клетки. И не взрываюсь. И все комкается и падает в Марианскую впадину, которой я становлюсь. Бездонной и не имеющей никаких пределов. Убивающей все, что у меня есть и что могло бы быть. Кажется, что я сам себя душу и никак не могу убить, продлевая пытку в бесконечность. — Эй, — Юнги щелкает пальцами у меня перед глазами. Один раз, два. Затем подходит ближе и хватает за плечи, растрясая. А я не могу успокоиться и глупо гляжу вперед своими глупыми распахнутыми глазами, сквозь, хотя все вижу и понимаю. Глупо хватаю воздух глупым ртом, глупо реву и глупо кашляю в перерывах. В груди устало ухает глупое сердце. В Юнги — ни тени беспокойства. Где-то на задворках сознания я восхищен его хладнокровием. Он с низким визгом выдвигает стул, сажая меня туда, и хватает меня за щеки, пододвигается прямо к уху, как мантру повторяя: — Дыши, Чонгук. Спустя минут десять становится легче. — Если не хочешь, так и скажи, — мягко начинает Юнги. — Одного «нет» мне достаточно. Я удрученно киваю, уставившись плывущим взглядом в грязное от темного подтаявшего снега стекло. — Прости, хен. — Хватит извиняться, Чонгук, — Юнги смеряет меня тяжелым взглядом. Возникает порыв извиниться за извинение. — Прос… — Чонгук, — рычит Юнги. На моей памяти это первый раз, когда Юнги настолько зол. Даже злее, чем когда я купил всю рыбу с витрины. — Я не монстр, Чонгук. Я низко опускаю голову, закусывая губу и пряча глаза, потому что опять плакать при хене — это уже какая-то ужасная традиция. Проходит минута, две, десять. Полчаса. Юнги лениво снует туда-сюда, звонит кому-то, ударяя меня в грязь реальностью: он может быть с кем-то другим так мил, как никогда не будет со мной. Ничего не становится лучше. И единственная отрада, ради которой я еще не сдаюсь, ранит меня в самое сердце, сам не зная того. Горькие слезы скатываются по переносице. Я сжимаю до боли кожу на бедре, сдерживая порыв положить эту же самую железную хватку себе на шею. Стол, находящийся перед моими глазами то стоит на месте, то плывет, то расширяется. И как гром среди ясного неба: — У тебя есть с собой вещи, чтобы переночевать? Я молчу, опешив. Красный, опухший и шмыгающий. Наверное, мой карикатурно растерянный взгляд куда лучше языка выражает завывающие «куда» и «зачем». У меня пересыхает в горле, и мир сосредотачивается под отрастающей ногтевой пластиной. Почему он спрашивает меня? …но повернуться язык умудряется только в одну-единственную сторону: — С тобой? Юнги, вроде бы обычно такой непроницаемый и угрюмый или резкий и ехидный, закатывает глаза, ухмыляясь слишком уж дерзко и нагло. И так и не давая прямого «да» или «нет». Лишь томительное: — Поехали, я тебя кое-куда отвезу. Если нужно заскочить за сменной одеждой, скажи мне адрес, куда тебя нужно забросить.

***

Юнги с легким весельем закидывает ногу на ногу, в то время как я морщусь из-за мерзкой конфеты со вкусом рыбьей требухи, попавшейся мне в Берти Боттс, которые Юнги, перед тем, как мы ушли вместе в гостевую комнату, стащил из буфета Чон Менхуна — известного южнокорейского дирижера, с которым не раз играл после своей победы на всемирном конкурсе. — Что, не повезло со вкусом? — понимающе хмыкает, продолжая заниматься своими делами позднее похода в душ. Влажные волосы иголками торчат из его головы, закрывают частично лоб. Хлопковые пижамные штаны вместе с безразмерной футболкой делают его в разы уютнее и милее, чем когда он находится в фазе своей ледяной приветливости. Я чуть не умер, пока он был в душе, если честно. И гораздо раньше — тоже. И когда уходил из общежития со сменной одеждой под неправильно все понимающие взгляды; и когда мы направлялись не пойми куда, а я даже осмелился завалить Юнги вопросами; и когда мне представили дирижера, о котором я хорошо осведомлен, и я ошарашенным взглядом потрошил Юнги, чуть ли не посвистывающего в сторонке; и когда играл перед ним и его сестрой виолончелисткой свою программу, подчиняясь воле случая и уникальности момента, несмотря на то, что у меня не было ни моральных, ни физических сил. Наверное, это и называется вторым дыханием. Понимание. Мол, если не сейчас, то больше никогда. Вопреки тому, что не мог издать перед Юнги ни ноты. Что ненавижу каждую секунду собственной неспособности брать каждый раз ту ноту, которую я слышу у себя в голове. Особенно плохо мне было, когда господин Чон подсел поближе, чтобы поговорить о том, что и как я сыграл. Я боялся, что это будут привычные мне слова. Что это новая форма пытки. Что я снова разревусь. Или опять почувствую давление апатии. Но ничего такого — случился очень внезапный и очень значительный мастер-класс, где меня просветили насчет исторического значения, насчет колористических возможностей и сказали слова, вдохновившие меня на несколько мгновений, где я не думал, а был лишь окрылен. «Ты можешь больше, чем думаешь». Мгновения закончились, и меня снова начали поедать черви сомнения. А потом общая на нас Юнги комната, душ — я, потом Юнги — и мои разбушевавшиеся гормоны, которые я угомонить не смог совсем. Потому что волнения и возбуждения во мне слишком много, чтобы просто так переносить такую внезапную близость. И вот, капли стекают по чужой шее, а я совсем не могу избавиться от грязной и неправильной мысли, что хотел бы ее слизать. Что хотел бы, чтобы Юнги повалил меня и. Что-нибудь произошло. Что-нибудь, что мне могло бы присниться, но о чем я запрещаю себе думать. Я пытался, честное слово, пытался сменить курс мыслей или побиться головой об стол, но мне не помогло. Я с досадой угукаю, вспоминая, что оставил вопрос без внимания. Хен поднимает голову, его глаза магическим образом становятся черным солнцем, обрастая лучами по краям, и он вкрадчиво говорит: — Иди сюда. Мурашки пробегаются по моему телу. «Иди сюда» звучит уж слишком вкрадчиво. Пульс подскакивает, и я опять слышу только шум прибоя и свое задушенное дыхание. Я, заколдованный, с легким разочарованием из-за привычной реакции тела на Юнги иду чуть ли не гуськом. Мне кроме новой конфеты ничего не светит. Я тянусь рукой к упаковке, думая, что именно поэтому хен сказал подойти, других же причин быть не мо… …но Юнги накрывает мою ладонь своей, привстает, а затем вторая — ложится на мой затылок. И наковальней вышибает у меня последние мозги и связь с реальностью. Я из последних сил цепляюсь за стремительно ускользающий рассудок, когда чужой язык, горячий, юркий и жадный, проникает в мой рот. Невольно подаюсь навстречу, прикрывая веки. Руки немеют от волнения, а внизу живота приятно тянет. Юнги меня целует. Юнги целует. Меня! Однако я не успеваю забыть себя и то, что не умею целоваться. И несмотря на это, я, как голодавший годами, тянусь к хену. Совсем не разбирая, что делаю и что происходит. Воля случая. Окрыление. Уникальность момента и второе дыхание. — Требуха, — горячий выдох в губы, и Юнги совсем отстраняется. Ничего не помню из-за раздавившей меня эйфории. Я заторможенно киваю, едва стоя на ногах. Рухнуть бы туда же — в ноги. Конфеты во рту больше нет. Облизываю повлажневшие губы. — Ага, — тихо отзываюсь, мысленно хватаясь за исчезающее из памяти, как красочные сны, которые я вечно забываю, прикосновение губ Юнги. — Зеленые должны быть нормальные, — жует. — С соплями я уже съел. И лукаво на меня смотрит, пока я совсем уж предсказуемо погрязаю в нечеловеческой ломке. Он знает. Что хуже, знает как. Как на меня действует. Я его временами даже хочу ударить, когда досада доходит до пиковой точки. И не могу. Уснуть затем не могу — тоже.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать